Ветер и песок
Главная > Медиа > Новости > Эксперты > Ветер и песок
6 Марта 2015
Ветер и песок

Роман с литературой в кратком изложении

Наталья Иванова


1

Все-таки литература и литературная атмосфера влияют на человека, что бы там ни говорили господа обыватели. Вот пришла к нам в «Знамя» вахтером Оксана Павловна, в прошлом геолог, молодой пенсионер. Всю жизнь, как говорит, мечтала служить искусству. Она у нас и вахтер, и убирает наше помещение. Вахтер из нее никакой в силу ее либеральности, убирая — бросается с тряпкой не на всякий слой пыли или даже грязи. Зато в ее вахтерке, где продаются журналы, образовался салон — постоянно кучкуются наши немолодые подписчики. Приезжают за очередным номером (в редакции они продаются со скидкой) и охотно задерживаются на разговор о литературных новинках: Оксана Павловна все, буквально все, читает. И о прочитанном рассказывает. Продажа номеров «Знамени» на книжных ярмарках — благодаря ей и ее пересказам — обгоняет всех остальных.

А наш редакционный водитель Володя? Случилось мне, такая досада, быть за границей в момент вручения премии «Поэт», и на церемонию я не попала. Так Володя по дороге в Москву из «Шереметьева» прекрасно пересказал речь Кушнера. И я тревожусь: как они дальше жить-то будут в нашей, далекой от литературы, действительности?

2

Двухэтажный, до революции наш, дом стоял во дворе 1-й Мещанской, на углу Банного переулка — первый этаж каменный, верх деревянный. Когда моя мама была школьницей, дом горел, — и она прыгнула из окна второго этажа, прижимая к груди портфель с тетрадками, самую ценную свою вещь.

Там, у маминой тетушки, которую до конца долгих дней ее стародевичьей жизни все, включая меня, звали просто Катенькой, я обнаружила собрание сочинений Гоголя, вытаскивая книжки одну за другой из шкафа. Мне было четыре года, я уже научилась читать по вывескам. Первый том Гоголя стал первой самостоятельно прочитанной книгой. «Ночь перед Рождеством» и другие малороссийские повести с иллюстрациями-гравюрами за папиросной бумагой, — от перелистывания, только бы не порвать, трепетало сердце.

Всю дальнейшую жизнь я мечтала об этом гоголевском шеститомнике, вышедшем в свет во время борьбы с космополитизмом, 1949–1950, — с предисловием-гимном товарищу Сталину. Тогда ведь и бездарный памятник Гоголю в шинели, похожему на чиновника, с которого срывает эту самую шинель посреди огромной петербургской площади призрак Акакия Акакиевича (мало кто помнит этот мрачный финал, я многих спрашивала), — на бульваре поставили с надписью на постаменте «От Советского Правительства», а гениальный памятник работы Николая Андреева потом убрали в садик-дворик на бульваре — пусть там сидит и людей не смущает своим трагизмом. Обо всем этом я узнала тоже рано — рассказал отец и показал памятники, объяснив, почему один хорош, а другой плох. Родители-журналисты понимали больше, чем говорили, — но вот такими, как с Гоголем, прогулками и еженедельными покупками книг на Кузнецком навсегда оставляли в душе то, чего в школе не расскажут.

В мраморных разводах вощеная бумага суперобложек — с овальным, на белом фоне, портретом Гоголя.

Недавно, спустившись в букинистический подвал книжного магазина «Моск­ва», я очутилась в зале сокровищ: кроме всего прочего, там были выставлены на продажу два таких шеститомника. Мраморные суперобложки потускнели, пообрывались по краям, — но внутри открывалось то же счастье: четкий шрифт, отливающий черным блеском, а гравюры с русалками-утопленницами прикрыты листками папиросной бумаги.

В школе, совершенно обычной, расположенной на улице Чайковского (тогда), Новинском бульваре (ныне), где окна классов выходили на старинное здание (тогда — нарсуд, кажется, не знаю, что там теперь, — «во сне я мимо школы проходил и, выдержать не в силах, разрыдался») мне повезло с учителями истории и литературы. Историка звали Соломон Борисович, он был действительно «с пустым рукавом», как в стихотворении Михаила Луконина,и рассказывал историю не только по учебнику; учительницу литературы — Бетти Борисовна, представители совсем не титульной национальности. (Добавлю, что и фамилия моей преподавательницы по классу рояля в музыкальной школе на Домниковке была Мейер.) Первое в жизни вольное сочинение-рассуждение я писала по стихам, выведенным твердым учительским почерком на черной школьной доске (я и сейчас вижу эту руку с зажатым в ней мелом), из «Некрасивой девочки» Николая Заболоцкого: «...что есть красота / И почему ее обожествляют люди? / Сосуд она, в котором пустота, / Или огонь, мерцающий в сосуде?». На дворе — 1957 год. Стихи Заболоцкого после каторжно-ссыльной паузы напечатаны в «Литературной Москве». Почему Бетти Борисовна выбрала поэта, только что вышедшего, да и то не до конца, из-под опалы?

А почему учительница музыки — при мне, я это хорошо запомнила — попросила маму, которая тогда работала в «Московском комсомольце», вот о каком подарке на новый, 1954 год: выписать ей «Новый мир»? Я помню этот журнал и дома, в бледной голубой картонной обложке.

3

Лермонтовский семинар Турбина на филфаке МГУ был совершенно особенный — и попадали в него только званые, те, кого лично пригласил Владимир Николаевич. Просто так взять и записаться в его семинар было невозможно — слишком много желающих, прием ограничен.

Учусь тихо-мирно на ром-герме, романо-германском отделении, куда поступила изначально. После семестра уже на втором курсе моя английская группа сдает зачет по русской литературе первой трети XIX века (английским группам ее тоже преподавали, но коротенько). Зачет принимает Василий Иванович Кулешов, завкафедрой, весьма импозантный господин, с внешностью барина и внутренностью функционера, исполнителя приказов «сверху». Его по важному, разумеется, делу куда-то отзывают — и в аудитории появляется ослепительный, никак не похожий на университетских преподавателей, абсолютно седой, синеглазый, чуть прихрамывающий человек в кожаной куртке (автомобилист — такое вот странное по тем временам хобби). Доходит дело до меня: в билете Рылеев и Гоголь. Про Рылеева знаю что-то приблизительно, про Гоголя — отвечаю долго. А вот памятники у Пушкина… а вот желтый цвет… а вот мотив безумия в русской словесности XIX века… Что вы делаете на ром-герме? Идите ко мне в семинар, я вас приглашаю.

4

Но надо же было перейти с ром-герма на русское отделение. (Втайне от родителей.) С престижного, говоря сегодняшним языком, — на несравненно менее престижное… Государство тогда (и почти всегда) относилось к Западу враждебно, но все хотели к нему прикоснуться, с ним, с этим проклятым Западом, работать. Оттого и престиж. А русское — что русское? Что там найдешь, на этой дороженьке? Преподавание в школе?

Мне дали полтора месяца на сдачу всех экзаменов и зачетов по русскому отделению за три семестра, а это никак не меньше двадцати предметов. Почти все я сдала — но заболела (зима). Однако перед тем, как встать на русский курс, я, будучи исключительно активной студенткой, как нынче говорят, активисткой, провела в ДК гуманитарных факультетов МГУ (сейчас там опять церковь, где служит отец Владимир Вигилянский; студенты знали, что там отпевали Гоголя) специальный вечер в защиту разрушаемых монастырей и храмов да еще пустила по рядам открытое письмо со сбором подписей.

Формально придравшись к незачетам, меня захотели немедленно убрать из университета.

Но не рассчитали: в бой вступила моя новая «русская» группа. Во главе с Дильбар, дочкой киноведа Николая Николаевича Кладо, ныне женой эколога Алексея Яблокова, мы отправились к ректору, Ивану Георгиевичу Петровскому. И он нас, что совсем невероятно, принял. И железную руку замдекана Зозули, уже надо мной занесенную, остановил.

Так я окончательно стала русистом.

5

Диплом, который я защищала на филфаке МГУ, назывался так: «Кризис салонной поэзии, 40-е гг.: Каролина Павлова и Евдокия Ростопчина». Владимир Николаевич Турбин, в лермонтовском семинаре которого я провела лучшее время своей студенческой жизни, предлагал для диплома Хомякова, — но я выбрала тему сама. (Сейчас бы определила этот выбор как проявление латентного феминизма.) В заключении-отзыве на диплом профессор А.А. Смирнов написал что-то вроде «Основная идея работы сомнительна», но предлагал поставить за оригинальность «отлично» и рекомендовал в аспирантуру. А там уже меня уговорили на «Творчество Достоевского в литературной критике США», поскольку было известно, что с ром-герма я хорошо знаю английский. Да и отношения с США были на тот момент приличными, — обещали послать в Колумбийский университет на стажировку, для работы в тамошней библиотеке. Понятно, что книги и статьи достоеведов, вышедшие в США, здесь оставались недоступными. Никакой стажировки, разумеется, не случилось (отношения с США в очередной раз напряглись до предела). Но из самих США, из Чикаго, Северо-Восточного университета, на мое счастье, прилетел профессор Вайль, Ирвин Вайль. В клетчатом пиджаке и с яркой бабочкой. Он играл на гитаре и пел народные американские песни. Василий Иванович Кулешов позвал меня в Архангельское — показать профессору Юсуповский дворец. Потом сидели в парке на травке, а профессор, прихвативший гитару, пел в стиле кантри. Он-то и прислал мне дюжину американских книг о Достоевском.

Отношения СССР с Америкой все ухудшались и ухудшались, и моя диссертационная глава и соответствующая статья в университетском сборнике за­служила строго отрицательное упоминание в «Воплях». Я нерасчетливо похвалила исследование Роберта Бэлнапа «Структура “Братьев Карамазовых”», книги Гибиана, Джексона и Васиолек, чего в новой международной обстановке делать было уже нельзя. В результате я проехала мимо защиты и мимо ученого достоеведения, которое сегодня славно путешествует по конференциям, ежегодно перемещаясь по миру, городам и весям. Из ностальгических чувств выступаю на «Достоевском» конгрессе, организованном Игорем Волгиным, пишу заметки, разбирая телеэкранизации и подражания классику в прозе, — вот, пожалуй, и все.

6

Когда еще лес в Переделкине был похож на лес, а не на выжженное неприятелем поле боя, на лыжне я часто встречала Георгия Гачева. Он скользил на лыжах сосредоточенно и как-то автоматически, выгнувшись специальной дугой и глядя не вперед, а вниз на лыжню. С годами Гачев старел не старея, сохранял свой абрис и облик. И в восемьдесят лет Гачев был Гачевым.

Турбин показывал нам, семинаристам, то, что полюбил сам, знакомил с тем, что ему как критику и колумнисту (слова тогда такого еще не было, но колумнистом и обозревателем он точно был) интересно.

Он привел наш семинар в Дом кино на полузакрытый просмотр «Теней забытых предков» и потом устроил обсуждение. Параджанова там не было, но присутствовал оператор, Юрий Ильенко. Мы, студенты Турбина, были этой лентой потрясены — ни на что уже виденное не похоже. Сильная национальная окрашенность, безусловное своеобразие, глубина кадра и нестандартная игра артистов завораживали. Завораживала и музыка, и украинская мова, и обнаженная натура. Мы скромно помалкивали, говорил один Турбин. Но потом откуда-то вышел и присел не на стул, а на стол, как ворон, черный Георгий Гачев (нам его представили) — и стал объяснять, раскрывать национальный космос в этой, повторяю, завораживающей ритмом цвета, света, звука ленте. С тех пор Гачев (еще и помноженный на свои статьи в знаменитой трехтомной, выпущенной ИМЛИ «Теории литературы», выступления и книги) присутствовал в моей умственной жизни — необыкновенный, видящий окружающий мир в своем ракурсе. (И провожать он меня почему-то из Дома кино отправился, — но позже возникла Светлана Семенова.) Я понимала и понимаю, что все гачевские работы — это скорее художество, нежели наука. И все же… Потом его путем пошел Михаил Эпштейн, «дикорастущий студент», как его называл Турбин. Многое он от Гачева взял, многое усвоил и переработал, но я, читая парадоксы Эпштейна, всегда помню Гачева, присевшего на стол в Доме кино: он был первый, и он построил свою жизнь по своей культурной модели.

Теперь Гачева нет, ушла и Светлана Семенова, мать-сыра-земля, тоже с совершенно обаятельными в своей ненаучной художественности идеями и парадоксами.

На одном из грузинских семинаров Гачев рассуждал, естественно, о национально-специфическом в культуре (в более широком понимании, чем «культура и искусство»). Гранат, где весь сок внутри, — это образ Армении, гроздь винограда, где сок практически «снаружи», его отделяет от нас тончайшая пленка, — это Грузия… Абхазский хачапури — это яйцо внутри, грузинский — снаружи, здесь проявляется национальная специфика, образ Грузии… В рядах грузин начался ропот — грузины возмущались: на самом деле все оказалось наоборот. Больше Гачева на пицундские семинары не звали.

Но в перестройку и после он выпустил дюжину, если не больше, книг типа «Образ Индии», Америки, Франции, Англии, Мексики, Испании… Мир его праху. Он погиб под колесами электрички — на железнодорожном переделкин­ском переезде. Шел под метелью, полузакрыв лицо капюшоном, в сильных диоптрийных очках, думая о своем. Дикорастущий философ.

7

До работы в редакциях я училась в очной аспирантуре на филологическом факультете Московского университета. Написала за это время первые свободные по стилю литературные эссе о Достоевском (а не только научные главы для диссертации). И по ним, еще не опубликованным, но посланным на конкурс, меня пригласили на московское совещание для молодых, и там обсуждали на семинаре у Андрея Михайловича Туркова и Тамары Лазаревны Мотылевой. С Андреем Михайловичем мы дружим и по сей день, он постоянный автор «Знамени», аккуратнейший в исполнении редакционных договоренностей критик. Так вот, почитали-пообсуждали, я наговорила лет на пять, как выражается спутник моей жизни, а Турков заключил: трудно вам будет в предстоящей литературной жизни, если вы, конечно, ее выберете, Наташа. Не знаю…

А само совещание молодых — особенно его пленарные начало и конец с барабанным, условно говоря, пропагандным боем — оставило неприятное по­слевкусие. И больше я никогда ни в каких «совещаниях молодых» в качестве молодого необученного не участвовала.

8

Знакомство с Борисом Абрамовичем Слуцким возникло через Юнну Мориц, продолжилось через Анатолия Наумовича Рыбакова.

Отец моего мужа Александра, Саши Рыбакова, был человеком, во-первых, коктебельским (наезжавшим в ДТ постоянно, всегда во второй половине мая, к поспевшей черешне и клубнике, — ягоды приносили продавать на набережную), а во-вторых, любопытным. Поэтому, когда мы с Сашей решили отправиться на медовый месяц май 1973 года в Коктебель, он тоже туда поехал. Мы жили в коттедже поскромнее, одноэтажном, — он жил там, куда селили писателей именитых. Я тогда впервые ехала в Коктебель и немножко волновалась — какое произведу впечатление. Для впечатления сшила у домашней портнихи два разноцветных шелковых платья (купить готовые тогда не было никакой возможности). В Коктебеле я до того не бывала, но, как и все, была о нем наслышана — место очень модное. И все должны быть модными — по известной песне, сочиненной отцом Лени Бахнова. (Я тогда ни с каким Леней еще знакома не была.)

Мы были усажены за столик на веранде Дома творчества (вид на знаменитый залив, веранда обвита цветущей глицинией) вместе с Борисом Абрамовичем Слуцким и его женой Таней, которая тогда еще не была так тяжело больна (по крайней мере я ничего не знала, да и она сама была весела и вроде совсем здорова). На обед в столовую я, разумеется, надела новое шелковое платье. А на ужин — второе. Таня и говорит: нас начинают давить туалетами… Платья были уложены обратно в чемодан, оставшееся курортное время я наряжалась в шорты и майку.

Борис Абрамович был энтузиастом фриланса. Тогда это понятие в языке не фигурировало, но в реальности имелось и называлось «вольные хлеба». Не все могли себе, не будучи членами профсоюза, т.е. СП СССР, это позволить. Тем не менее Слуцкий меня горячо агитировал — у вас получится. Я вас научу переводить стихи. (Юнна Мориц тоже говорила: научу тебя, будешь переводить не хуже Риммы Казаковой.) Будете переводить — и составлять сборники для издательства «Прогресс». Я вас познакомлю с редакторами. Вы, как я вижу, человек грамотный (откуда он взял? из того, что я была в аспирантуре?) и организованный. У вас получится. И не надо будет ходить на службу — это важно.

Знаю, что так он уговорил Татьяну Глушкову — и у нее действительно получилось. А то, что Глушкова возненавидела национальность Слуцкого и к концу жизни посвятила себя борьбе с братским еврейским народом, — в этом Слуцкий никак не виноват. Он хотел для нас обеих хорошего — чтобы мы не сидели в конторе, даже (или тем более) литературной.

Слуцкий любил покровительствовать молодым, была у него такая «начальственная» амбиция. При этом — взгляд на нас всегда был сверху. Командирски-строгий, но при этом ласковый. И воспитующий.

Говорил мне: думаете, не справитесь с поэтами стран народной демократии? Да справитесь, справитесь! (В смысле — надо бы мне именно их попереводить.) Кстати: никаких следов сердечных мук по поводу антипастернаковского выступления на его строгом лице заметно не было. И в поведении тоже. Эманация спокойствия и уверенности исходила от его крепкой высокой фигуры, красиво-породистого лица, серо-голубых глаз. Все девушки-поэтессы знали, что он влюблен в свою жену — и никогда с ним не кокетничали, не имело смысла.

9

Другой случай. Пора было (в редакции «Знамени», о ней расскажу позже) в отпуск, надо было искать себе на месяц замену. Слуцкий подсказал Глушкову. После месячного (в Коктебеле) отсутствия я опять в редакции: Людмила Ивановна Скорино, занимавшая лучший в особняке кабинет, мечтательно так мне говорит: а Глушкова внизу сидела, как русалка, и все расчесывала свои русые волосы…

Потом были болезнь и смерть Тани Дашковской, душевное заболевание и — спустя несколько лет — смерть Слуцкого.

На Пятницком кладбище, где в семейной могиле лежат и мама, и бабушка моя, и крестная, есть и его могила, и ему памятник: лицо как будто из скалы, похоже.

А в «Дружбу народов» стал приходить Юра Болдырев, с горящими от стихов Слуцкого (их нашлись сотни) глазами. Он был редкий, преданный памяти Слуцкого человек — «пробивал», выпускал его книги, составлял и печатал циклы. Совсем бедный: Галя Корнилова собирала для него вещи. Умер и он: урна его захоронена в уголке могилы Слуцкого. Как видим, после смерти поэту нужна не только вдова…

10

При ЦДЛ существовал регулярный — не уверена, что еженедельный, — поэтический семинар. Его вели Арсений Тарковский и Аркадий Штейнберг — то ли параллельно, то ли вместе, сейчас не вспомню. Оказаться в этом семинаре было довольно легко — надо было просто знать и прийти. (В ЦДЛ вообще-то пройти было без пропуска или членского билета СП СССР очень-очень сложно, но слова «семинар» почему-то было достаточно, оно звучало как пароль, — а потом, после семинара, мы еще пили кофе в так называемом пестром зале, в кафе.) Если хочешь только слушать — слушай, если хочешь еще и поучаствовать в разборах — участвуй, если хочешь почитать стихи, чтобы тебя разобрали, — покажи их мастеру (тогда, правда, этого слова в семинарском обиходе еще не было).

Арсений Александрович благосклонно относился к Ларисе Таракановой — не знаю, где она сейчас, пишет ли, тогда только начинала, потом вышла за Станислава Рыбаса, печаталась вполне обильно, — и к Эдуарду Лимонову. К Лимонову вообще поэты относились, знали его — и Борис Слуцкий (как же, из Харькова, да и стих, выламывающийся из обычно-поэтиче­ского ряда вон), и Юнна Мориц. В общем, Лимонов был семинарская звезда, старшие им увлекались, не скажу, восхищались. А писал он такие стихи, какие невозможно было себе и представить напечатанными — резкие по синтаксису, необычностью своей шокирующие. И совершенно публике, молодой — семинарской, тогда непонятные. Он понятен был другим своим талантом — замечательно шил (по каким-то очень хорошим лекалам) брюки. Сшила у него и я — модные, черные — и проходила в них несколько сезонов. Потом я уже сидела в отделе поэзии «Знамени», и Лимонов в вышиванке, летом, ко мне приходил. Но я так же, как и другие семинаристы, не понимала его поэзии.

Вот Тарковский, Штейнберг и Слуцкий — поняли.

11

Главным местом обитания и тусовки в годы аспирантуры была, конечно, Ленинская библиотека, Ленинка. Приезжала я, не спеша, к полудню, — зато отбывала в час закрытия, около десяти вечера. Третий научный зал и, главное, мраморная балюстрада с каталогом — вот где я, можно сказать, провела три года жизни как свободный человек. Когда я рассталась с мужем-художником (который прекрасно понимал, зачем в мастерской, где мы жили, холсты и краски, но совершенно не мог понять, зачем покупать книги, если есть библиотеки), я приобрела в букинистическом, в проезде Художественного театра, на свою аспирантскую стипендию, сорок рублей, коричневый двадцатиоднотомничек Достоевского (издательство Маркса, 1910–1912 годы). Но всех необходимых книг, муж-художник был прав, не купишь — вот почему Ленинка. Несмотря на все объявленные идеологические строгости, можно было попробовать выписать в Третий зал книги, на которых в каталоге нет карточки. Но ты знаешь, что эта книжечка вышла! И выписываешь: Булгаков М.А., Роковые яйца, издательство «Недра». Или: Розанов В.В., Опавшие листья. Вы будете удивлены, да и я удивлялась, — но моему запросу не удивлялась сотрудница библиотеки, бравшая из моих рук бумажку-требование. Бровью не повела, глаз не вскинула, даже на меня, помнится, не посмотрела, — и отправила вместе с другими бумажками куда следует, для исполнения требования. И я, представьте, книги эти получила. И прочитала — и все, что могла, законспектировала, что, зря я там время проводила? До сих пор эти толстые тетради с конспектами выбросить не могу, несмотря на все последующие в моей жизни переезды и ремонты, — рука не поднимается.

В библиотеке происходили знакомства. Завязывались романы. И шли наблюдения за другими. Там я впервые увидела Владимира Маканина — его всегда окружала стайка очаровательных девушек, числом не менее пяти. Так они по мраморной балюстраде и выгуливали будущего классика, а он млел от удовольствия, посматривая, тем не менее, по сторонам.

Поэтому, когда в «Литгазете» вышла совсем первая моя публикация, а она была в защиту маканинского «Портрета и вокруг» (отрицательное мнение было представлено неутомимым Львом Александровичем Аннинским), и меня Галина Башкирова (где она сейчас? следы потеряла) решила с Маканиным познакомить, это произошло в фойе ЦДЛ, — то мы сразу узнали друг друга. Так это вы гуляли тогда по балюстраде! — сказали мы хором с Владимиром Семеновичем.

12

В аспирантуре жизнь текла вольно. Назначенный научным руководителем моей будущей диссертации Василий Иванович Кулешов руководством никак не докучал — видимо, хватало забот и без меня. Мне приходилось ходить примерно раз в месяц на общие заседания кафедры. И вот на этих заседаниях я увидела, как давят лучших наших преподавателей. Василий Иванович, одетый в дорогой костюм-тройку, хорошо поставленным мхатовским баритоном корил Николая Ивановича Либана, блестящего лектора, прекрасно ведущего свой семинар, любимца студенческой аудитории, и дорогого моему сердцу Владимира Николаевича Турбина. Вина их заключалась, как я потом поняла, в неформатности, в том, что они никак не отвечали забетонированным стандартам тогдашнего филфака. Я испытывала стыд, неприязнь, отвращение — чувства стрессовые, потому что никак ими не поделишься с тем же Турбиным, ему еще тошнее будет. Сходные чувства я испытывала и в издательстве «Современник». И, работая в «Знамени» периода Вадима Михайловича Кожевникова. Эти чувства взывали к противочувствию — именно поэтому я радовалась, когда удавалось что-нибудь «пробить» или сделать вопреки принятым стандартам. Увы, удавалось это редко. А так, повторяю, — неприязнь, отвращение. Не только к ним — к себе, при том молчаливо присутствующей.

«О стыд, ты в тягость мне!»

13

В новообразованном издательстве «Современник» я выдержала год. Сначала работала младшим редактором (только на такую должность и взяли, несмотря на мои университеты), потом сделали редактором, а еще через месяц — старшим редактором, все в редакции критики. Я научилась всему процессу — от сданной автором рукописи до выпуска книги; сейчас бы уже пришлось переучиваться — с компьютерной версткой и т.д. Больше всего мне понравилось на должности редактора — надо было появляться в издательстве только на свой дежурный день, остальная моя работа делалась дома. (Но в этот день — строго, с 9 до 18.) Понять, для чего, а главное, для кого было создано новое издательство СП РСФСР, я смогла довольно быстро — главным редактором был поэт Валентин Сорокин, там же в отделе прозы работал Владимир Крупин, а нашу редакцию критики возглавлял молодогвардеец Вячеслав Горбачев. Своих взглядов начальство не скрывало. Я поняла, что изменить ничего не смогу, но пыталась пробить в план что-нибудь полезное.

Первой моей работой редактора был сборник Михаила Исаковского, и я лишь однажды ездила к нему домой на Бронную, чтобы завизировать верстку и снять вопросы. Но вот что значит старая школа — после выхода книги я получила экземпляр с лестной подписью и к нему короткое, но сердечное благодарственное письмо. А ведь я была никто, и звать меня было никак. Второй книгой (в серии, которую придумала я сама, — книги литературных эссе прозаиков и поэтов, не литературных критиков) был сборник воспоминаний и статей о поэзии Всеволода Рождественского. А третьей — сборник Сергея Павловича Залыгина.

Я расправила крылья и стала продвигать своих авторов-критиков уже в другую серию. Предложила, конечно, книгу своего учителя, Владимира Николаевича Турбина, и Льва Александровича Аннинского, которого (была такая историческая пауза) официально не любили и не печатали. С Турбиным у меня не вышло — а с Аннинским получилось, книжка «Тридцатые — семидесятые», — правда, уже после того, как я из «Современника» сбежала. Сбежала в толстый журнал «Знамя» — режим работы был хоть и не такой вольный, как в издательстве, но все-таки.

Приходить после двенадцати — это соблазн для таких сов, как я.

14

Серьезная редакторская встреча с живым писателем, да еще и советским классиком, — вышеупомянутая работа с Сергеем Павловичем Залыгиным. Год в издательстве «Современник», в редакции критики и литературоведения; Залыгин — по распределению рукописей — мой автор. Книга называлась как-то безлико — вроде «Литературные заботы». В нее входил «Мой Чехов», только что опубликованный в журнале «Москва», — остальное уже издавалось в книгах. Читаю «Моего Чехова» — и ставлю на полях галочки и вопросы. Звоню Залыгину, договариваемся о встрече, приезжаю к нему домой на Ленинский проспект. Мне двадцать четыре года. Я в мини-юбке. Я нахальная. Сажусь рядом с Сергеем Павловичем в кабинете и пристаю к нему со своими «аспирантскими» вопросами, указывая: не так, не то и не о том. Залыгин смотрит на меня с легким ужасом. Время идет. Пора обедать. Меня приглашают к столу — не знаю, что делать, но считаю невежливым отказываться. После обеда и до вечера плотно работаем.

Главное, что меня тогда поразило в его большом эссе «Мой Чехов», как бы поточнее выразиться… неадекватность предмету, наивные и абсолютно неверные, на мой тогдашний взгляд, интерпретации — фактов жизни, да и самих произведений и мыслей Чехова. Все это (о тексте, перед книгой напечатанном в журнале «Москва») я секретарю СП РСФСР Залыгину, оторопевшему от моего молодого нахальства, и высказала. Ну, может быть, пару моих галочек он и учел. Не более того — но на меня никому не пожаловался.

Интересно, помнил ли об этом Залыгин, когда дважды настойчиво звал меня в замы — и даже приходил ко мне с палочкой по зимнему, обледеневшему Переделкину? Путь от его дачи ко мне в Мичуринец — неблизкий.

А в замы к нему я не пошла.

15

Зима 1971–1972 годов, Центральный Дом литераторов. Обсуждение город­ских повестей Юрия Трифонова назначено в Малом зале. (Тогда журнальные новинки такого калибра обязательно обсуждались.) Народ прет — желающих попасть на обсуждение литераторов очень много. Попасть трудно. Но очень хочется. Повести Трифонова прочитала в «Новом мире» и, читая, не могла оторваться, пока не переверну последнюю страницу. И тут же сначала — чтобы уже спокойнее (редкое ощущение новорожденной замечательной прозы) перечитать. И постараться понять, как это сделано. Ученице Турбина интересно — как это сделано (написано).

Так вот: в ЦДЛ я пробралась, а в Малый зал меня пропустила секретарша объединения критиков, Эмилия Александровна Хайтина, запомнившая меня еще с Московского совещания молодых. (Маленькая худенькая женщина без возраста, с волосами, тщательно забранными в пучок, как у балерины, — бесконечно курящая и пьющая в баре ЦДЛ кофе по личному рецепту, брандахлыст.) Иди, говорит, скорее, и проходи вперед — там еще, может быть, найдешь местечко.

За столом «президиума» я впервые увидела Юрия Валентиновича, немолодого (хотя — всего-то сорок семь; это мне тогда, в мои годы, он показался немолодым) и с не очень здоровым, чуть одутловатым и бледным лицом. Очки в темной оправе, в мелкую клетку рыжеватый пиджак, навсегда модный. Трифонова как начали ругать: все неправда, наша интеллигенция совсем другая. Ругали слева — по тем понятиям, демократический лагерь, как бы «свои». Трифонов слушал все это очень спокойно. Меня коробило, что собравшиеся белое выдают за черное, — не выдержала и попросила слова. И вдруг мне его дали. Кому? И я встала и вышла, и сказала, что прозу Юрия Трифонова анализировать можно только с филологическим инструментарием, что оценочная критика тут бессильна, потому что она ничего объяснить не может. В общем, защищала как могла. Мое слово оказалось чуть ли не последним — устами младенца заканчивалось это собрание. Юрий Валентинович подошел и спросил, откуда я и что я делаю. А потом, много позже, один из его друзей рассказал мне о его словах вроде того, что «из девочки может выйти толк».

Когда Трифонов безвременно умер, всего спустя девять лет, на третий день после его смерти я села писать о нем книгу. Потому что при его жизни ничего, кроме вот этого выступления, ничего не успела.

16

Критику почти невозможно сказать просто так какому-нибудь писателю ласковое слово, пожалеть, ободрить его. Литературная жизнь жалости не прощает — и мстит. Может быть, и не совсем сразу, выдержав паузу (кто повоспитаннее), но обязательно этот на секундочку приласканный вернется — например, в редакционный кабинет. «А помните…» — нет, извините, не помню, бормочу про себя, — но делать нечего, принимаешь в дар книгу, которую потом навсегда похоронишь в редакционном книжном шкафу. Но это еще мягкий вариант. Вариант пожестче: человек приходит с рукописью, глаза его сияют, он надеется. А ты уже знаешь будущее этой рукописи, потому что знаешь уровень, и тебе опять жалко и этого человека, и саму себя.

Но на этот раз жалости хода не дашь.

Пожалеешь — вдруг, опять на ровном литературном месте, — кого-нибудь другого. И все — сначала.

17

Володя Алейников позвал меня в гости к Владимиру Яковлеву — он еще жил с родителями в маленькой квартире в панельном доме в районе Филей — Кунцева, где ему хватало места для работы. Комната цвела его цветами, бледными, нереальными. Хотя все так просто: бумага, карандаши, склоненная близко к бумаге черноволосая голова, слабовидящие глаза. Родители жили в том числе на деньги, которые платили ему за небольшие удивительные картинки. Стоил рисунок, как я помню (возможно, и ошибаюсь), десять рублей. Но и их тогда не было. Так что я побывала в гостях, как на выставке, — и разочаровала хозяев. Ну что делать, как приговаривает моя дочь, когда действительно ничего не изменишь.

Мы это не называли словом «квартирники» — просто собирались у кого-нибудь слушать стихи. Читали и у Саши Морозова — он тоже был из «турбин­ских», писал курсовую о поэте-графомане Струйском, вообще много рассуждал и говорил о графоманах как об особенных, нестандартных писателях. Там, у него, где-то на улице Цандера (?), красивый, молодой, светло-рыжеголовый, похожий на Есенина смогист Володя Алейников читал-пел стихи, от которых меня пробирала дрожь. А Саша Морозов, тоже смогист, хотя и не поэт, тогда еще и читал найденные письма, если я верно помню, — потом из «чужих писем» получился целый эпистолярный роман. Роман был напечатан в «Знамени» и в конце 90-х получил «Букера» из рук Андрея Зорина. Многие тогда чесали в затылке. «Букер» часто загадывает загадки — своими решениями, которые мало кому кажутся правильными. В том числе и самим членам жюри.

После «Букера» Саша, седой, бородатый, почти беззубый, постепенно исчез с литературного горизонта. Что-то он предлагал, не пошло, а потом и предлагать перестал. И нигде, нигде я его публикаций больше не видела. Так проходит не то чтобы gloria mundi — литературная опознаваемость.

18

Сейчас уже мало кто вспомнит, кто такие «чайники». А «чайники» — это графоманы, лично осаждавшие редакторов в надежде напечататься. «Чайники» могли быть тихими, но могли быть и буйными. Причем не очень-то и сразу это различие бросалось в глаза.

В «Знамени» на Тверском бульваре, 25 (правый домик от Литинститута), большая комната, где сидели редакторы отдела критики (трое) и редактор отдела поэзии (это я), — с теми же самыми большими напольными часами, что нынче украшают не критику и не поэзию, а кабинет главного редактора на Большой Садовой, — располагалась сразу справа при входе в дом. Большое трехстворчатое окно выходило прямо на бульвар. Никаких кондиционеров тогда не было, и летом створку окна широко открывали. Так что зайти к редактору можно было прямо с улицы не через дверь, а через окно, чем и пользовались знакомые — как привилегией. Рассказывали мне об этом мои предшественницы на этом месте — Галина Корнилова и Ирина Янская. К «критикам» так, через окно, приходил Сергей Чудаков. И другие — распить бутылочку.

«Чайник» незаметно вырос у меня перед столом в конце рабочего дня, когда все ушли. После короткого отказа «чайник» предупредил, что я еще пожалею о своем решении. Запер снаружи (в двери кабинета всегда торчал ключ) и с грозным криком «Ключ в цветах!» покинул помещение.

Я бы так и осталась взаперти, если б не волшебное окно.

А ведь мог и голову отрезать.

19

Первым, кто зашел ко мне в отдел поэзии «Знамени», был Варлам Шаламов. Как вошел с улицы, так и оставался, сев на стул рядом с моим столом, в пальто и зимней шапке со спущенными ушами. Лицо серого цвета, не очень внятная речь.

В «Знамя» его — еще до меня — разрешил позвать Кожевников — после письма Шаламова (против публикаций «Колымских рассказов» за Западе) в «Литгазету» 23 февраля 1972 года (по этому поводу Солженицын заключил: «Шаламов умер»). Пока Шаламов шел… пока отбирались стихи… пока планировались в номер… а там и я — в сентябре 1972-го — впервые переступила этот порог и заняла место за столом. И первая моя на редакционном столе верстка — это стихи Шаламова.

Ему надо было ее вычитать.

И что-то там, в стихах, не совсем срасталось. Сейчас не припомню — то ли ритм менялся, то ли сбоила рифма… Одно помню хорошо — не эзопов язык, не намек на обстоятельства жизни. И я, молодая идиотка, что-то радостно предложила поправить. И он поправил, а я засияла — первый, как я его тогда понимала, мой успех в редактуре. Редактуре Шаламова.

До сих пор стыдно.

20

Между первым и вторым этажами в «Знамени» (обложенный белым кафелем особнячок русского модерна, лестница деревянная, ореховая, такие же панели по стенам) была бездна. Начальство — там, наверху; обыкновенные литсотрудники — на первом, куда можно, как я уже отмечала, прямо с улицы, то есть с бульвара, зайти. Но Кожевников отличался напускным демократизмом — перед тем как подняться к себе, засовывал голову в комнату «критики и поэзии». Здоровался. Спрашивал, как дела. Отвечали бодро. Но если…

Работал короткое время в отделе критики Юрий Селезнев, впоследствии авторитетное для молодогвардейцев имя, автор жэзээловского «Достоевского», ярый, извините за эвфемизм, славянофил, — что проявилось в его публикации против Корнея Чуковского в журнале «Молодая гвардия». Кожевников в очередной раз засунул голову в комнату. Селезнев встал из-за стола, чтобы поздороваться, — и тут тонким высоким голосом Кожевников заорал.

Что там было такого особенного в молодогвардейской статье Селезнева? Что-то о еврейском происхождении Корнея Ивановича плюс скрытых в его сказках сионистских аллюзиях? Возможно. Почему Кожевников накинулся на Селезнева из-за Чуковского? Соседство по Переделкину? Чуть ли не в это же самое время Союз писателей преследовал Лидию Корнеевну, выселяя ее из дома, мстя Чуковским за укрытие Солженицына. Почему вдруг? Уж никак не должен был Кожевников оказаться на стороне защиты дедушки Корнея. Но ведь жена (любимая!) Вадима Михайловича, красавица Виктория, как говорили, была не совсем русской по крови.

Селезнев был немедленно уволен — чего-чего, а антисемитизма в редакции Кожевников, друг-приятель Александра Борисовича Чаковского, попросту заходивший и в дом Катаевых — а там властвовала Эстер Давыдовна, да и вообще в дачном поселке Переделкино антисемитизм был не комильфо, — не допускал. Идеологическая линия партии — да, и чуть ли не с опережением (у Кожевникова было на это особое чутье, плюс, по всей видимости, свои в ЦК источники информации), — но активный литературный антисемит в редакции? Юрий Селезнев, конечно, не пропал, прекрасно выстроил свою карьеру вне «Знамени». Он был весьма одаренным человеком. Красивым, стройным, чернобородым, синеглазым. Умер вдруг, в одночасье — это случилось в Германии, в командировке. Кажется, до смерти Кожевникова.

21

Кожевников, когда был назначен главным редактором, позвал на работу в редакцию пострадавших или, с точки зрения борцов с «космополитами», сомнительных. Бессменной секретаршей и «мамой» всей редакции была Фанни Абрамовна Левина, машинисткой — Нина Леопольдовна Мушкина. Борис Леонтье­вич Сучков, первый зам, — сидел. Людмила Ивановна Скорино, как поговаривали, — дочь царского полковника. Василий Васильевич Катинов, ответственный секретарь, — изгнан в 1949-м из ВГИКа, где он преподавал, и из министерства кинематографии, где он работал редактором сценарной студии — и поддерживал сценарии «космополитов». У Александра Юрьевича Кривицкого, зав­отделом публицистики и зама главного редактора еще в «Новом мире» Константина Симонова, брат был осужден, ехал в лагерь в одном поезде с Мандельштамом (об этом пишет в сноске к новомирской публикации о последних одиннадцати неделях жизни Мандельштама Павел Нерлер). У сотрудницы отдела публицистики Нины Израилевны Каданер был расстрелян отец, — она боялась заполнять анкету (предлагали вступить в партию). Даниил Данин — «космополит»; Кожевников прекрасно знал об этом и взял на работу в отдел прозы его жену Софью Дмитриевну Разумовскую. Иосиф Гринберг — тоже.

Видимо, Кожевников полагал, что они будут служить беспрекословно тому, кто их фактически спас в нелегкое время.

И это себя — для Кожевникова — оправдало. Служили, терпели и боялись.

Больше других мне жалко Нину Израилевну Каданер. (Кстати, именно она была редактором трифоновского «Отблеска костра», в 1965-м опубликованного в «Знамени», — Трифонов тогда еще был в обиде на Твардовского и свою документальную повесть об отце в «Новый мир» не понес, отдал в «Знамя», если колебавшееся, то всегда с линией партии, и повесть успела проскочить на самом исходе «оттепели».) На Нину Каданер топал ногами, гнобил ее Кривицкий. Шпынял ее без всякого повода, унижал, кричал на нее. Плюс на всех вместе кричал Кожевников. И на нее тоже. Так что она хлебала двойную порцию хамства. Нина Израилевна, наверное, была прелестной девушкой. Если кто захочет поглядеть на нее в молодости, спуститесь в метро «Площадь революции». Там среди бронзовых скульптур есть пограничник с овчаркой, у овчарки нос блестит — все трогают на счастье, такая примета. Нина Каданер — неподалеку: сидит бронзовая девушка с книжкой, — она была моделью скульптора.

22

Так называемые открытые партийные собрания в журнале — избиение младенцев. В смысле — не соблюдающих и не выполняющих все от них требуемое на данный исторический момент. И — не ощущающих заранее, как действовать предстоит.

Действовать (в условиях редакции) означает отбирать, планировать и предлагать к публикации.

Пока я работала в отделе поэзии, все складывалось неплохо — на стихи вообще редко обращали внимание. Ну есть там что-то в столбик — и хорошо. Но вдруг главный редактор как будто просыпался (это, наверное, какие-то веяния до него доходили) и, заглядывая в комнату, занеся одну ногу за порог, а другую оставив в коридоре, предполагал: а может, что-то еще ненапечатанное у Па­стернака осталось? Впрочем… — и отвлекался на что-то совсем другое, фразу не заканчивая.

Лукавый был человек.

А вот прозе на партийном собрании он давал жару.

Отделы публицистики и критики все статьи заказывали, заручившись предварительным согласием главной редакции. Или, скорее, по прямому ее указанию.

Проза никак не могла быть заказанной и вообще мало соответствовала идеалу. Впрочем, идеал был — это проза Чаковского. Печатался Чаковский постоянно, «Блокада» шла несколько лет, начиная с конца 60-х (интересно просмотреть — в духе последних веяний), а когда я уже работала в журнале, пафосный роман про Потсдамские соглашения. Итак, «Блокада», 1968–1974, потом «Победа», 1978, 1980–1981, «Неоконченный портрет», 1983–1984.

А роман «Нюрнбергские призраки» был возвращен автору Григорием Баклановым.

23

А еще — в «Знамени» печатался поздний Константин Симонов. Повесть «Двадцать дней без войны», послужившую затем основой одноименного германовского фильма, он написал в 1972 году.

Когда шел в печать Симонов, или Чаковский, или Георгий Мокеевич Марков (эту отдельную историю тоже расскажу чуть погодя), тогда отдел прозы мог спать спокойно. А в остальные месяцы лучше не спать, а мучиться несоответствием ожиданиям главного редактора.

Позже в «Знамени» появился Юлиан Семенов — его роман поднял тираж до четверти миллиона. Вопросы к редактору, Эльвине Сергеевне Мороз, приезжал снимать не Семенов, а Черкизов, — потом он стал более чем либеральным журналистом на «Эхе Москвы», хамил в эфире, всегда вполпьяна чуть ли не матом посылая оппонентов. А в те времена — посыльный по литературным поручениям Юлиана Семенова. Сейчас он забыт.

Было как: отдел прозы явно не хотел печатать спущенное сверху. На принятый Кожевниковым роман А. Проханова трое сотрудников, каждая по отдельности (Ольга Васильевна Трунова, Эльвина Сергеевна Мороз и я, завотделом), написали по отрицательному внутреннему отзыву. Роман все равно был опубликован (редактировал его тогдашний зам главного редактора Виталий Гербачевский, — раз отдел прозы бастует, было принято такое решение).

Отдел прозы отвергал то, что все-таки мог отвергнуть, а «верх», как правило, рубил то, что отдел прозы предлагал. Вот такие «ножницы», в которых мы существовали — в постоянном стрессе. Почему нас все-таки Кожевников терпел? И не разогнал — несмотря ни на что, даже невзирая на мои (появившиеся в «Литературке») злые литературные антисекретарские заметки и статьи в защиту, наоборот, Владимира Маканина? Никаких «прекратить!» я от него ни разу не услышала. Все-таки это для меня остается загадкой. Да, годы дружбы и личной привязанности связывали Кожевникова, еще с войны, с моим отцом, — но такое родство никогда не останавливало идейно-функционерских решений. Боюсь предполагать, но мне кажется, что Кожевников ценил профессионализм — не только бывших космополитов, но и других сотрудников.

24

Георгий Мокеевич Марков появился в редакции один только раз, и то не по своему авторскому, а по «датскому» поводу — поздравить журнал с каким-то летием.

А роман его спустился с небес. О скором появлении у нас этого сочинения известил Кожевников. Довольно косноязычно (это была стилевая манера не только его письма, но и устной речи) он объяснил, что в Сибири, кажется, в Томске, секретарь обкома — новый герой нашего времени. И сам он прекрасен, и в области дела продвигаются замечательно; фамилию его Кожевников не припомнил (потом стало ясно, что эта удивительная во всех отношениях личность — Егор Лигачев). И вот Георгий Мокеич (фамилию Кожевников не уточнял, и так всем должно быть понятно, он один у нас таков) написал о своем почти земляке (Марков как раз из Томской области) роман и готов нас им одарить. Так и произошло. Там, помнится, было описание приема в Венеции. Туда, в Венецию, пригласили нашего секретаря обкома для обмена опытом, разумеется, — для чего бы еще? (Эту прекрасную традицию поддерживают и продолжают сегодняшние чиновники — напузившись, делятся своим опытом управления в красивейших европейских городах.) На прием секретарь обкома пожаловал с супругой — и она была обута, как написал Георгий Мокеич, в лаковые полуботинки.

25

И еще о «чайниках». Среди них могли попасться и зловредные, и даже опасные.

Редакционное правило (и государственный закон) было таким: ни одну рукопись не оставлять без сопроводиловки, возвращать — в случае отказа — с письмом и внутренней рецензией.

На одну из рукописей полубезумного содержания, написанную явным сумасшедшим, рецензент и отозвался соответственно. Я тогда уже работала в отделе прозы — и рукопись была отослана с моим вежливым письмом о возврате (спасибо, желаем творческих успехов в дальнейшей работе) — и вместе с внутренней, недоумевающей по поводу автора рецензией.

Через некоторое время получаю повестку — явиться в Краснопресненский суд по такому-то делу. Иду к назначенному часу. Судебный следователь говорит мне: мы вас вполне можем осудить за клевету на советского гражданина года так на полтора-два, но по амнистии (а была только что объявлена какая-то амнистия) сразу в зале суда выпустим. Тем более что вы женщина ранее не судимая. Пугал и сильно пугал. Но я, мало что понимая о судах, молчала.

Дело сошло на нет, но память осталась.

26

Будь то огромный роман или стихотворение, все это квалифицировалось как письмо трудящихся в редакцию, и обращение это должно получить ответ в отмеренный срок.

Чтобы объять отдельским разумом самотек (специальный редакционный термин), в редакции каждого толстого журнала появлялись внештатные рецензенты — они забирали рукописи, читали их дома, писали отзывы и получали за это скромное вознаграждение. В отделе поэзии таким постоянным (и единственным) рецензентом при мне была Галина Петровна Корнилова. В каждом письме она аккуратно хвалила автора за намерения и интерес к нашему журналу, советовала читать Пушкина и учиться мастерству у Ахматовой и Цветаевой. Я тоже порой вынужденного безделья (оно наступало летом, — профессиональный источник иссякал) погружалась в графоманские рукописи, получая иногда несказанное удовольствие. На всю жизнь запомнила строки из чьей-то поэмы, описывающей лень современных «трудящихся», не хотевших трудиться за гроши:

«Встал Ильич (из своего хрустального гроба. — Н.И.), развел руками:
Что же делать с мудаками?»

В отделе прозы среди внештатников были писатели, нуждающиеся в этом не очень легком, но вольном заработке (в «Новом мире», где среди внутренних рецензентов были новомирские авторы, подрабатывала, как известно из ее «Девятого тома», и будущий автор Людмила Петрушевская, которую постоянно предлагал опубликовать их отдел прозы).

Крошечная комнатка отдела прозы «Знамени» (при сортире, как мы шутили, — дверь в сортир располагалась рядом с дверью в прозу) с приходом рецензентов превращалась в маленький клуб — с разговорами и порой с чаепитием. (Чаепитие вообще было распространено, находился бы повод, так, Олег Осетинский, никакой не рецензент, приводил с собой по дороге из музыкальной школы дочку Полину, будущую знаменитую пианистку, и ее обязательно усаживали пить чай с конфетами.) Рецензент уходил довольным, если ему выпадал на чтение толстый графоманский роман — плата шла за объем прочитанного. Вот, думаю, почему Лев Александрович Аннинский, как я слышала, теперь требует за предисловие к книге исчислять ему гонорар из количества прочитанных в книге страниц: у него в памяти так запеклось, полвека проработал в толстом журнале.

27

Продолжу о внештатных рецензентах.

Ведь всем хватало работы! Страна писала как заведенная. Присылали и присылали рукописи — со всех краев великой нашей Родины. И о чем только не писали. Кому подражали? Конечно, соцреалистам. Описывали производство. Описывали директора совхоза. Соревнования. Стройку. Работу в учреждениях. К жизни как таковой, реальной жизни, все эти рукописи редко имели хоть какое-нибудь отношение. Ответственный секретарь, Василий Васильевич Катинов, сидя в кресле у нас в комнате, положив ногу на ногу и покачивая хорошим ботинком, приговаривал: «А вот все жду, откроется дверь, и войдет новый Лев Николаевич Толстой…» Не входил.

Но если…

В «Знамени» свято помнили, что однажды в журнал пришел человек (оказавшийся Владимиром Богомоловым) и принес рассказ — «Иван», и долго не появлялся. Рассказ, поступивший самотеком, прочли и поняли: настоящее. Безнадежно разыскивали автора — он не оставил координат (о том, как и когда он наконец появился, легенда умалчивает).

28

Что такое советский редактор, я узнала как автор, когда пришла в журнал. До того — не печаталась и, более того, ничего о современной литературе не писала. А тут решила попробовать, тем более что, как я уже докладывала, сидела с отделом критики в одной комнате. «Знамя» тогда было учреждением с совершенно невнятной литературной политикой. Кожевников был советским консерватором, но всегда, как я уже говорила, нюхом ощущал востребованный тренд. И, чуя руку партии и правительства, иногда резво менял направление, опережая других. Тем более — ему хотелось всегда чем-то выделиться. Например, «Знамя» с подачи Скорино (она Вознесенскому покровительствовала и проталкивала его, он даже где-то вспоминал об этом с благодарностью) напечатало в 1959 году «Гойю» и в 1962-м «Треугольную грушу» Вознесенского.

А тут у Вознесенского вышла новая книжка, и Вадик (так заочно именовали Кожевникова в редакции) захотел ее отметить. И вот отдел критики торжественно поручает мне такое либеральное задание. У меня получается абсолютно амбивалентная рецензия под названием «Жадным взором василиска» (речь идет о двойственной и порой убийственной роли метафоры у А.В.).

Рецензия, уже в наборе, проходит все ступени чтения и по дороге теряет вторую половину, а название сокращается до «Жадным взором». «Василиск» исчезает. Это был хороший урок, и больше я для «своего» журнала не писала. И вообще не писала — лет на десять охота была отбита.

29

Следили ли в редакциях и «стучали» ли друг на друга? Для меня и сегодня — тайна. Говорили, что в каждом учреждении должен сидеть — с тайным поручением от тайной полиции — такой человек. Сексот. Ни на кого не хотелось думать, но ведь кто-то все-таки был!

И вот потом, позже, когда, как говорили, покончил с собой Ростислав Святогор (новый ответсекретарь был спущен в «Знамя» из инструкторов райкома партии), который сразу после прихода Бакланова главным редактором положил ему на стол донос на Катинова, и Бакланов его уволил, сотрудники заключили: это он. Хотя кто знает… Юнна Петровна Мориц, а она тогда была совсем другой Юнной Петровной Мориц, мудро сказала: никогда ни про кого такого не говори — доказательств никаких, а на человека навсегда навесишь напраслину. Такое могут сказать о любом — никогда не проверишь и никогда не отмоешься.

Сейчас даже и не думают о том, как это подозрение могло сломать жизнь. Сейчас это — тьфу, ничего, вынужденное сотрудничество, а порой и доблесть.

А тогда, в несвободные годы, подозрение на контакт с органами — позор и приговор.

30

Еще — насчет стука.

Кроме официального «внутреннего» стукача, который был каждой редакции вроде бы положен, были и любители, и любительницы, и просто любопытствующие — и удовлетворяющие свое любопытство в служебное время в служебном месте.

В «Знамени» на Тверском была такая исключительно вредная старушка, Марта, кажется, Петровна, и сидела она в крошечной гардеробной. Дело ее было — верхнюю одежду у посетителей забирать да чай начальству носить.

В нашей общей критически-поэтической комнате с напольными часами весь день гужевался народ, и всё острословы. Не без горячительных напитков — и не без анекдотов. Шум, смех. А Марта Петровна стояла за дверью и внимательно слушала. Так вот один из гостей-критиков на цыпочках подкрался и вышиб дверь ногой. Марта долго отсутствовала, но потом починила свой подслушивающий аппарат и возобновила любопытство.

31

Вадим Кожевников сочинял производственные и патриотические романы и повести (среди них — любимый роман президента «Щит и меч») и выступал со статьями в газете «Правда» (не им написанными — им только завизированными) — остальное было ниже достоинства депутата Верховного Совета (вечно со значком!) и главного редактора. Романы и повести он сочинял сам. Их редактировала, а по существу — выправляла от безграмотности и нелепиц Нина Израилевна Каданер («Щит и меч» и т.д.). А новую производственную повесть получила для редактуры Ольга Васильевна Трунова (она редактировала самых сильных авторов «Знамени» — В. Астафьева, Ю. Нагибина, Г. Семенова, М. Галлая, Ч. Айтматова, П. Нилина, А. Бека, Н. Евдокимова, но ей пришлось редактировать и бесконечные романы А. Чаковского, заработав на этом язву желудка), и по сю пору работающая в «Знамени», из самых требовательных редакторов-зубров, с которыми я когда-либо встречалась.

Главная редакция располагалась в нашем особняке на втором этаже — самый большой кабинет, окном выходящий на бульвар, а двумя распашными дверями в секретариат обычный и в кабинет к ответственному секретарю. Ольга Васильевна со своими замечаниями по тексту Кожевникова поднялась с первого этажа, предназначенного для рядовых сотрудников, к начальству. А я зачем-то зашла в это же время в приемную. И вот сквозь распахнутые двери вижу следующую картину: по линии столов для совещаний бегает Ольга Васильевна с рукописью, зажатой в руках, а за ней — разъяренный, красный Кожевников с криком: отдайте, я никогда не буду у вас печататься!.. И с дальнейшими опусами он действительно вернулся к несчастной Нине Израилевне Каданер.

Какой-то у него в голове произошел когнитивный диссонанс.

32

Цензора в лицо я не видала никогда в жизни.

Цензор, или работник Главлита, как его ни назови, — общался только и исключительно с начальством. А я в советское время сильно наверх не выбивалась. С цензором говорил (снимал вопросы) первый зам или ответственный секретарь.

На дворе 1984 год, я написала книгу о прозе Юрия Трифонова и отнесла ее в издательство «Советский писатель» (а для них я никто — так, начинающий критик, но уже с начала 80-х активно печаталась в «Литературке» благодаря Геннадию Красухину прежде всего, именно он меня приветил). Редакцию литературоведения и критики издательства «Советский писатель» возглавляла Елена Конюхова, потом ее сменила Марина Малхазова, обе отнеслись ко мне доброжелательно, но больше всего мне повезло с редактором, Галиной Эдуардовной Великовской. Когда верстка книги спустилась из цензуры, Галя вызвала меня срочно к себе домой в Большой Головин переулок, что на Сретенке. И показала верстку, почти всю аккуратно подчеркнутую по линейке под строчками красным цензорским карандашом (Галя не имела права этого делать ни при какой погоде, рисковала местом). На первой странице в столбик перечислялись главы и страницы, которые следовало изъять целиком. Например, главу про «Отблеск костра».

По совету умнейшей Гали (недаром ее выбрал в жены философ Самарий Великовский, автор книг о французском экзистенциализме) я пошла в библиотеку ЦДЛ к умнейшей Люсе Хонелидзе и набрала целый чемодан книг начала 60-х с упоминаниями или справками об исторических героях Трифонова, посаженных и расстрелянных. В начале 60-х упоминать о них еще упоминали, на это исторически выпало три минуты свободы, а в начале 80-х уже было нельзя. На каждый цензорский чих я приволокла книгу или статью. Отнесла чемодан с закладками в издательство, передала Гале.

Книга вышла в свет через девять месяцев, можно было бы ребенка родить, — и с минимальными потерями.

33

Еще о цензуре. Сейчас — о внутриредакционной. Редакторской.

Итак, процедура: поэт приносит/присылает в редакцию стихи. Если это поэт профессиональный, читаю я. И отбираю для публикации — или возвращаю.

Поступили стихи от Александра Кушнера. Выстраиваю порядок стихотворений, оговариваю с автором по телефону; подписывает зам главного редактора Людмила Ивановна Скорино, куратор отдела; стихи идут в набор. Верстка. Ее читает Анатолий Андреевич Ананьев — будущий светоч либерального «Октября», а на данную минуту — первый зам Кожевникова. Меня срочно требуют наверх, к Ананьеву. Он кричит, топает ногами, чуть ли не брызжет слюной: как вы могли! Как посмели! Читает вслух, с выражением: «Россия, опытное поле, / мерцает в смутном ореоле / огней, бегущих в стороне». Это что же получается?! Наша страна — площадка для эксперимента, да еще и в смутном ореоле? Снять немедленно! Запретить! Чтобы духу его не было!

Так «Знамя» упустило свой шанс опубликовать одно из самых известных и до сих пор часто цитируемых стихотворений Александра Кушнера.

34

Еще о внутренней цензуре.

В «Знамени» всегда с особым вниманием относились к «военной» теме, журнал-то возник в 1931-м как оборонный — ЛОКАФ, литературный орган Красной Армии и Флота.

С одной стороны, это внимание мешало отбирать смелые произведения о войне, они печатались где угодно, только не в «Знамени», — с другой стороны, чего-то такого даже начальству смутно хотелось… о чем-то грезилось… Поэтому когда в «Дружбе народов», журнале несравненно более смелом (и даже скажу — более свободном, чем «Знамя»), появилась яркая повесть «Сашка» нового автора, Вячеслава Кондратьева, художника по основной профессии, много лет писавшего о своей войне в стол, сердце «Знамени» от зависти дрогнуло — и Кондратьева в журнал пригласили, памятуя, что и дебют Богомолова состоялся здесь. Кондратьев охотно принес рассказ, потом другой, — начал у нас печататься, и непосредственным его редактором стала я. «Военные» тексты всегда для пропуска в печать надо было показывать в ПУР, военное политуправление. Кондратьев и ПУР прошел! Но натренированный глаз тогдашнего ответственного секретаря, Василия Васильевича Катинова, рассказ затормозил: много пьют! водку пьют! Какие аргументы Кондратьев ни предъявлял, Катинов (который сам прошел войну) был неколебим. А его не объедешь. И пришлось Кондратьеву не кефиром, конечно, заменять наркомовские сто грамм перед боем, а просто их вымарать.

Так очищали моральный облик советского солдата и тем более офицера.

35

Первую в жизни «отрицательную» рецензию я написала для журнала «Дружба народов» еще в 1972 году, и моим первым редактором был Лев Александрович Аннинский, тогда самый известный критик. Журнал оказался тогда самым либеральным (особенно если сравнить с ретроградным «Знаменем») из «толстяков», туда постепенно перешли из «Нового мира» (после разгрома редакции Александра Трифоновича Твардовского) и Юрий Трифонов (он уже без Твардовского напечатал в «Новом мире» «Предварительные итоги» и «Долгое прощание»), и Борис Можаев. Я завидовала тем, кто работал в «Дружбе народов», — даже атмосфера в кабинете, где сидели «критики», была, казалось мне, совсем иной, более свободной, сотрудники позволяют себе весьма вольные рецензии — я тогда (как и продолжаю сейчас) начинала читать журналы с конца, с критики, — а сотрудники «ДН» там печатались постоянно. Мне казалось, что даже свет там другой. Хотя чего уж там — маленькие окна бывшей конюшни имения Сологубов выходили на улицу Воровского, ныне Поварскую. Рецензия, заказанная мне Львом Александровичем, была на книжку ленинградского патриотического стихотворца Владислава Шошина (почему-то помню я его имя, давно литературой забытое). Шошин был небольшой литературный функционер. Мести не последовало, но в список врагов определенного направления я попала. И меня из него до сих пор не вычеркнули.

36

Что бы я ни написала и где бы я ни выступила с тех пор, определенное направление следит за мною весьма внимательно. Причем «патриоты» разных оттенков (там тоже есть свои оттенки).

Еще четверть века тому назад разъяренный очередным моим отзывом о его литературном мастерстве Александр Проханов, как передавали наши общие знакомые (а тогда литературный круг был одновременно и теснее, и определеннее, чем сегодня), сказал: единственное, что он сможет для меня сделать, если настоящие патриоты возьмут власть, — прежде чем меня повесят на фонаре, не позволить надругаться.

Так это или нет, говорил он это или ему приписали, да и последовательность патриотических действий вызывает недоумение, не знаю, но по вычурности стиля (вызывавшего восхищенную оценку даже Солженицына — какие метафоры!) похоже.

Сейчас Проханов ближе к власти, чем когда бы то ни было, хотя он всегда старался быть при ней, только при Горбачеве — Ельцине временно выпал, но зато сейчас он и его ближние наверстали.

И про фонарь, и про возможное надругательство, и про будущее благородство Проханова я всегда помню.

37

В Доме литераторов действительно был клуб — все люди одного круга и близких профессий друг друга знали в лицо. Необязательно были знакомы, но в лицо знали.

Помню гениального юродивого Николая Ивановича Глазкова, тяжело переступающего по фойе войлочными ботинками «прощай, молодость» (а может, и валенками в галошах?), в зимней шапке с торчащими вбок ушами, — он направляется на шахматные соревнования, в читальный зал цэдээльской библиотеки. «Меня остановил швейцар у входа. / — Здесь в тапочках нельзя, здесь много иностранного народа! / — Ну что ж, тогда я тапочки сниму». После его смерти приносила его стихи вдова с удивительным именем Росина. Сейчас точно не пом­ню, но, кажется, удалось что-то напечатать. Это был совсем другой Глазков — не тот, что пошел в фольклор, — скучный, малоинтересный. Но ради памяти о Глазкове настоящем хотелось, чтобы имя его появилось. Хотя, как сейчас понимаю, это было неправильно. Правильно было бы, если б удалось напечатать настоящего Глазкова. От этого несовпадения желаемого и действительного у меня в «Знамени» был постоянный стресс, закончившийся неприятным заболеванием и операцией. Но ведь стресс был не только у меня, почти у каждого, как я теперь понимаю. И не только в «Знамени».

38

Каждый снимал свой стресс по-своему — кто алкоголем, кто романами. А я начала снимать свой стресс злыми литературными заметками, кусая начальников и карьеристов, явно желающих угодить начальникам и рвущихся в начальство.

Отсюда — и Проханов. Отсюда — и мой наезд на Сергея Владимировича Михалкова в очередной литгазетовской дискуссии о детской литературе, открывавшейся его благодушной статьей, «Два крыла нашей литературы» или еще как-то очень красиво она называлась. Я сочинила статью под названием «Когда крылья теряют перья». Михалков встретил в день выхода газеты моего свекра, Анатолия Наумовича Рыбакова, тоже отчасти детского писателя, — и нажаловался ему на меня — я, значит, ободранный орел?

39

Начало 80-х. Осень. Грузия широко отмечает юбилей Галактиона Табидзе — с приглашением друзей грузинской поэзии, переводчиков, поэтов, критиков… В общем, деньги на это есть, характер грузинских застолий все еще не забыт, а тем, кто его не представляет, объясняю — это когда тарелки с закусками, с блюдами лучшей в мире грузинской кухни не умещаются на столе и потому ставятся друг на друга, а женщины в черном все подносят и подносят что-то еще новое. Сначала — торжественный вечер в самом большом в Тбилиси концертном зале, в присутствии — и с участием — Шеварднадзе, тогда партийного главы Грузии. Президиум (и нас с Галей Корниловой, сидящих бок о бок с Шеварднадзе) ловят телекамеры и показывают весь вечер по ТВ. (Когда мы с Галей решили наутро отправиться в храм Свети-Цховели, нас узнавали на улице.)

Назавтра часть делегации летит в Кутаиси. Прямо из аэропорта нас везут в деревушку под Кутаиси, где открывают Галактиону памятник. Крупный, мощный мужчина сидит на камне, пока еще — под белой простыней, но ее сдергивают, все аплодируют, читают стихи Галактиона на грузинском и переводы на русский. Мы с Аллой Латыниной (она тоже полетела в Кутаиси — полчаса от Тбилиси, самолет всего лишь переваливает через горку) ходим по музейной деревне, греемся у очага в доме, где, вроде бы, родился Галактион.

Потом начался пир (см. выше).

А когда пир стал выдыхаться (в Грузии он никогда не закончится, пока хоть один человек за столом), Евтушенко, заводила и тамада, позвал нас с Латыниной домой к секретарю райкома. Мы сели в черную «Волгу» и поехали.

Там тоже был пир, чуть в меньшем объеме, и Евтушенко пел «Мурку», а оркестрик, встретивший наше появление тушем, подыгрывал ему с балкона. Поздно ночью мы все вернулись в «деревенскую» гостиницу, Евтушенко безуспешно звал продолжить пир шампанским. Утром была тишина и яркое солнце, снег выпал за ночь. Самолет Кутаиси — Москва был задержан начальником аэропорта, он тоже захотел попировать с Евтушенко, о Галактионе никто и не вспомнил; стол ломился.

Когда мы вошли в самолет, более полутора часов терпеливо дожидавшиеся в нем отлета пассажиры встретили нас глухим недоброжелательным молчанием. Евтушенко, за которым несли бочонок с домашним вином, громко представляясь пассажирам, шел сквозь ряды вперед, размахивая большой бутылкой водки и приглашая всех разделить ее с ним.

40

Слухи и сплетни распространялись в писательской среде со скоростью не­обыкновенной. (И сейчас поэт Ч. по телефону первым делом интересуется: какие сплетни?)

Но были и как бы специальные люди, на слухи и сплетни заточенные.

Межиров любил приходить в «Дружбу народов». Сидел в углу маленькой комнаты, гипнотизируя красивыми ярко-голубыми глазами. И что-то обязательно рекомендуя, на что-то наводя. Так он навел меня на Бориса Чичибабина. В 1987-м, кажется, ближе к лету, он пришел и с ходу заявил: кажется, пора вам позвонить Липкину и Лиснянской. У них был Михалков. Приглашал восстановиться в Союзе писателей. Санкции с них сняты, добавил Межиров, циничный и обаятельный. Пора печатать.

41

Я не была знакома (раньше) ни с Липкиным, ни с Лиснянской, — хотя, конечно, и знала обо всем происходящем вокруг «Метрополя» и знала их стихи, — в Париже вышла липкинская «Воля», а у Инны Львовны — «Дожди и зеркала». Лиснянская и Липкин вызывали у литературного сообщества восхищение, сдобренное недоумением (или наоборот): сильно пожилой Липкин и совсем не юная Лиснянская совершили поступок, выйдя из Союза писателей из-за исключения молодых участников неподцензурного альманаха Евгения Попова и Виктора Ерофеева, только накануне в него принятых (они еще и «корочки» не успели получить). И жилось им после этого поступка нелегко — памятуя о том, что деньги (и немалые) Липкин зарабатывал восточными переводами, а тут поток заказов и переизданий прекратился. Более того: если переиздания и были, то имя Липкина с них снимали.

На приглашение они отозвались, пришли в «Дружбу народов» вместе, парой. Инна Львовна принесла «Госпиталь лицевого ранения», венок сонетов, — лучшее по мастерству, как я считаю, ее сочинение, Семен Израилевич Липкин — цикл стихотворений. Репутация мастера у Липкина была высочайшей, Инна Львовна, считалось, много чему у него научилась.

Прошли годы. Липкин умер. У Инны Лиснянской выходит книга стихов «Эхо» в «Поэтической библиотеке» издательства «Время». Мне заказывают послесловие. Я написала. Показала Инне Львовне — чтобы не было фактических ошибок. В послесловии было сказано — не то чтобы об учебе у С.И., но о благотворном влиянии его мастерства. И.Л. запротестовала. Мы даже обменялись письмами — на расстоянии двухсот метров между дачами. Липкин подписывал И.Л. свои новые книги так: «Инне Лиснянской, значительному, серьезному поэту…». А только что сочиненные «Гимны» Липкину Инна Лиснянская прочитала мне с листа на даче.

42

Инна Львовна очень любила Семена Израилевича — и ставила его высоко в иерархии современных поэтов. Это разумелось само собой и никогда не обсуждалось. В «Дружбе народов» были разные мнения — и в мнении иных Инна Львовна в этой поэтической паре (у них потом в «Русском пути» даже книжка такая выйдет, «Вместе») побеждала.

Но не в этом дело, как любит приговаривать поэт Ч., начиная разворачивать очередную устную историю на прогулке.

Дело в том, что у С.И. была любимая игра — выстраивать имена поэтов по рядам: и, разумеется, по очередности в этих рядах.

Кто — останется, если останется, из поэтов ХХ века и в каком ряду.

Первый ряд — те, кто останутся книгами.

Себя с Инной он располагал во второй десятке — среди тех, кто останется в русской литературе несколькими стихотворениями.

Третий — кто останется упоминанием в перечислении.

Четвертый ряд не подразумевался.

С.И., кстати, пару раз эти свои ряды осторожно обнародовал в печати — и за этим ревниво следили поэты действительно высокого уровня.

43

В самом начале горбачевской эпохи меня впервые пригласили на встречу с писателями-эмигрантами. Наступило время прощания и отлета из Копенгагена. Кто там бывал (а за прошедшую с тех пор четверть века кто только там не побывал), знает, что пол в копенгагенском аэропорту чуть ли не паркетный. Во всяком случае, деревянный — и очень похожий на настоящий паркет. Почему я это заметила — потому что бежала по нему очень быстро, буквально летела, а пол был скользким, как будто этот паркет был натерт. Бежала я потому, что мы с Галиной Андреевной Белой долго выбирали себе серьги в дьюти-фри и часов не наблюдали. А самолет нас ждал уже под парами, командир корабля задерживал отлет по личной просьбе нас провожающего посла. Главное, что никому и в голову не пришло, что мы с Галиной Андреевной хотим остаться…

После, много после, уже через несколько лет после смерти Галины Андреевны, на вечере ее памяти в РГГУ показали фильм, вернее, домашнее видео, где она чуть кокетливо говорит: ну и как же я поеду в эту Луизиану — вместе с Ивановой? Ведь она такая модная, во всех смыслах!..

44

…и поехали прекрасным образом. Правда, когда мне во дворике усадьбы Союза писателей, на Поварской — я вышла из редакции «Дружбы народов», чтобы пройти двориком в само здание Союза, а там через подвальный проход в «нижнее» кафе, — кто-то сказал об этом, я сильно удивилась и не сразу поверила. Ну как поверить! 1988 год, март, еще никто и никуда, а тут Луизиана под Копенгагеном! Эмигранты! А я ведь помню, как Вася (для моего мужа) Аксенов в ресторане ЦДЛ днем, в обеденное время, остановил нас с Сашей (Рыбаковым) и укорил: что-то ты, старик, повторяешь байки о моем якобы отъезде… Эти байки специально распространяет известно кто.

Тем не менее вскоре Василий Павлович Аксенов с женой отбыли в США, и мы приуныли — никогда нам больше Василия не видать. И уж в «Юности» или «Новом мире» не читать.

А тут — вдруг — границы открылись, занавес упал, и мы опять сможем увидеться. Не поверите, тогда казалось — из области фантастики.

Но всё быстренько оформили (по приглашению датской стороны) — и вот приезжаю за билетом и паспортом (как водилось, в последний вечер, накануне раннего утреннего отлета). Сообщают мне (и другие пришли за документами), что нас — Искандера, Дудинцева, Бакланова, Шатрова, Галину Андреевну — ожидает первый секретарь правления СП СССР Владимир Карпов. Поднимаемся в кабинет. Садимся за большой стол. Карпов мнется, говорит, что, в общем, ему-то и сказать таким уважаемым людям нечего, сами все знают. Уважаемые люди молчат. А там, уже по прилете, нас ведут выпить кофе в какое-то чудесное (все кажется волшебным) место, и вдруг из противоположных дверей появляются они — Василий Павлович Аксенов, Анатолий Тихонович Гладилин, Андрей Донатович Синявский с Марьей Васильевной, Лев Копелев, Раиса Орлова, Ефим Григорьевич Эткинд. Ну, поцелуи, объятия — а с некоторыми и знакомство. Эйфория. Гулянка до позднего вечера — кофе переходит в ланч, ланч в ужин, ужин в выпивание алкогольных напитков и т.д. И вдруг Марья Васильевна говорит (это, как я поняла, комплимент Бакланову, но и мне, тогда работавшей в «Дружбе народов», тоже): что будем делать, когда все это, перестройка и гласность, кончится? Будем читать подшивки толстых литературных журналов.

Весьма актуальный сегодня анекдот.

45

В новые, уже перестроечные времена, цензуру сменил конвой. Это делалось так: неоднозначный, проблемный, а то и опасный для предъявления городу и миру текст обкладывался другими — на него отвечающими, резонирующими, а на самом деле скрадывающими, поглощающими его резонанс. Чуть-чуть в духе вероятного объективизма — а у нас, мол, представлены разные точки зрения. Так мы решили в баклановском еще «Знамени» напечатать статью Ларисы Пияшевой, экономиста и журналиста (она прогремела статьей в «Новом мире» под псевдонимом Попкова — в статье «Где пышнее пироги» утверждала, что смена экономики не терпит полумер, «нельзя быть немножко беременной», эти ее слова разлетелись в обществе как новое mot). Решили — и побоялись ставить материал в одиночку. Заказали возражения. Сформировали блок. Напечатали.

В результате Лариса Ивановна, возмутившись, в суд хотела подавать: это что за конвой? И ведь была права.

За год, что ли, до этого случая в «Огоньке» перепечатали еще новомирский рассказ Солженицына «Матренин двор» — не знаю, с разрешения ли автора (это была чуть ли не первая публикация Солженицына после высылки — еще в горбачевское время), с предисловием-послесловием Бена Сарнова, довольно строгим по отношению к Солженицыну. Разразился скандал. В законе о печати есть параграф — без согласия «основного» автора на какие-либо комментарии эти комментарии в том же выпуске печатать нельзя. Закон по сути правильный, но соблюдать его в начале перемен было трудно.

46

Писатели — не только сущие дети, но и обманщики. Особенно — натренированные советской властью и сражениями за себя с цензурой. Доходило до смешного. Эмиль Кардин, публицист-«новомировец» (историки литературы помнят его наделавший шуму очерк про вранье Александра Кривицкого вокруг 28 панфиловцев), приносил свои статьи в баклановское уже «Знамя» напечатанными на машинке на страницах, обязательно со вставками и вклейками. Заказали лист — а при наборе получается лист с большим хвостом. Тут-то обман и вылезает. И что делать? Утаптывать? Сокращать? А вдруг на авось и пронесет, думает автор, решив обмануть редакцию с объемом так же, как в иные времена обманывал цензуру со смыслом.

47

Раз в три года в прежнем «Знамени» появлялись сотрудники ЦГАЛИ, Центрального государственного архива литературы и искусства. Они уходили (по моим ощущениям, прятались) в чуланчик между сортиром и гардеробом: там, в подвале под чуланчиком, был склад рукописей, версток и сверок. Работали несколько дней, отделяя нужное от ненужного, сортируя и укладывая. И потом увозили. Интересно бы заглянуть в архивный фонд нашего журнала в ЦГАЛИ — посмотреть, что там покоится.

Никакого интереса ни мы, сотрудники журнала, к архивистам, ни они к нам не проявляли. Ни о чем никогда не беседовали.

И только уже в позднегорбачевское время, году в 1990-м, когда я активнейшим образом стала печататься в «Огоньке» и «Московских новостях», самых популярных еженедельниках того времени, мне позвонили из ЦГАЛИ и попросили «сдаться» в архив. Я только посмеялась — всегда хочется чувствовать себя молодой, далекой от архивной пыли. А теперь — горько пожалела: может, и уцелело бы от моего пожара 2012 года что-нибудь действительно важное.

Что — важное? То, что выпало из публикаций. Не только мои черновики и почеркушки, а выкинутые абзацы, уничтоженные строчки. Чаще всего я страдала в «Литгазете» — от Евгения Алексеевича Кривицкого. Чуть зазеваешься — абзац из статьи вылетел. А восстановить его уже поздно, в «ЛГ», знаете ли, быстрый технологический процесс, не то что у вас, у ежемесячников.

В этой неравной борьбе мы побеждали по очереди — и я взяла манеру сидеть в газете до победного конца, пока не будет отпечатана и подписана начальством контрольная полоса с моей статьей.

Наверняка архивисты так же, как и в «Знамени», работали в «ЛГ». И что — они могли там обнаружить несчастные заметки с перечеркнутыми абзацами? Сохранялись ли они — как документ? Или сразу же уничтожались?

Скорее всего.

48

Еще об архивах.

Я познакомилась с Виктором Конецким не на почве «Знамени» — он, зная о том, что представляет из себя Кожевников, мало что в журнал предлагал, — но на его территории.

После выхода моей книги «Проза Юрия Трифонова» («Советский писатель», 1984, девять месяцев в цензуре) он специально зашел ко мне в «Знамя» — познакомиться. (В каждый приезд он заходил к Нине Израилевне Каданер — она редактировала его еще в 60-е годы). В один прекрасный день открывается дверь в комнатку прозы и просовывается почти мальчишеская голова — хочу, говорит, на вас посмотреть. Понравилась ему, одним словом, книжка. И начали мы общаться. По телефону — например, после выхода очередной рецензии на мою книгу, неполноценной по содержанию, ехидный звонок: вот теперь вы знаете, как с нами, с писателями, обращаетесь вы, критики. Обрубаете руки и ноги.

И, если я еду в Питер в командировку, следует обязательно заехать к нему на улицу Ленина, 36.

И вот однажды в Питере я еду в гости к Виктору, а у него архивисты: щедро выкладывает из шкафов папку за папкой, рукописи, верстки, переписку. А что? Вот умру — и все пойдет прахом, а здесь все-таки спрячут в железный ящик.

Умер. Ящик — ящиком, но вдова оказалась исключительно хорошая: есть и переиздания, и книга воспоминаний, и вечера, а теперь еще и фонд Виктора Конецкого.

Но железный ящик остается самым верным наследником писателя. И, наверное, журнала. Надо сходить в РГАЛИ.

49

В советские времена в Грузии при Совете министров (!) покойным Отаром Филимоновичем Нодия, в свое время выпускником Академии общественных наук при ЦК КПСС (ее успешно закончили и Евгений Юрьевич Сидоров, и Николай Аркадьевич Анастасьев, — карьера сложилась потом у каждого по-своему, Евгений Юрьевич на несколько лет стал министром культуры новой России), была организована Главная редакционная коллегия по переводу и взаимосвязям литератур. Звучит пафосно. Еще один ненужный бюрократический орган над литературой, подумаете вы — и ошибетесь.

Во-первых, Отар Нодия был человек невероятного обаяния, действительно чудесный грузин, очень европейский (сын его, Гия Нодия, — известный философ и общественный деятель новой Грузии, дочь, Нино Нодия, живет и работает в Мюнхене). Иметь с ним дело или заниматься бездельем, т.е. что-либо праздновать, было всегда радостью. Как-то раз прилетели мы компанией в Тбилиси в четыре (!) утра, встретил нас на аэродроме Чабуа Амирэджиби и сразу же повез к Отару домой. Отар вышел к нам в белой майке, заспанный, но счастливый прибытием гостей, немедленно вынес с балкона домашний зеленый тавиани, и праздник, который всегда с тобой — в Грузии, — начался. Хотя Отарова семья, жена Неля и Нинико, еще спала.

А во-вторых, эта Коллегия была придумана очень остроумно — и для продвижения современной грузинской литературы, и для ее переводов, и для — в определенных рамках, конечно, но — более или менее свободомыслящего общения. В Коллегии создавался «банк подстрочников», а в некурортное время сначала в Гаграх, а потом Пицунде устраивались семинары. Приезжали по личному приглашению каким-то волшебным образом вычисленные литераторы из республик, причем все отличались талантом и нестандартными, яркими взглядами (то есть было о чем говорить и на чем сходиться): Павло Мовчан из Киева, Микола Рябчук из Львова, Левон Мкртчян из Еревана, профессора и писатели из Цхинвали, Сухуми, Таллина, Риги. Альгимантас Бучис из Вильнюса. Из Москвы — Андрей Битов, Олег Чухонцев, Александр Руденко-Десняк, Галина Корнилова (всегда, с самого начала), потом присоединились и Таня Бек, и Латынины, и Галина Андреевна Белая, и, конечно, появился Рейн, и Аня Бердичевская с маленькой Галей, и Наташа Соколовская… Евгений Сидоров… Лакшин… всех сейчас не перечислю. Читали подстрочники романов, стихов, эссе, обсуждали — и, конечно, на этом фоне великолепной природы, пиров и общего дружества были весьма откровенны друг с другом. Так, я узнала о сюжете фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние» гораздо раньше всех известий… под шорох гальки и волн, на ночном пляже.

В Москве, где я — в середине 80-х — рассказала о таком удивительном многолетнем семинаре, циник-собеседник откомментировал: а знаешь, зачем готовятся эти прямые переводы, непосредственно с грузинского на другие языки, минуя русский? Чтобы после развала СССР общаться непосредственно. И связей не потерять.

50

Еще о Грузии и о нашем семинаре.

Самое замечательное — никто ведь не стукнул.

Каждое заседание — они проходили в более чем щадящем режиме, с утра до обеда знакомились с подстрочниками, читали, — пропадая на ноябрьском теплом пляже вместе с авторами, грузинскими поэтами, прозаиками, сотрудниками Коллегии, — потом возвращались в Дом творчества пообедать, а к пяти часам поднимались на тринадцатый этаж ДТ в читальный зал библиотеки. Зал с панорамными окнами на море, озеро Инкит, голубые горы. (Кстати, если кто хочет представить себе дом, в котором обитала Коллегия в Тбилиси, может это сделать по великолепному фильму «Голубые горы»). И там уже обсуждали под магнитофонную запись (для отчета о проделанной работе) предмет данного дня — до ужина. А после ужина обсуждение не прерывалось до ночи.

И танцы.

И никто, повторяю, на Коллегию, Нодия и на нас всех не настучал.

Что можно сейчас — задним числом — предположить? Что организаторы сами информировали кого следует, но в мягкой и обтекаемой форме. Вот что такое гуманитарные семинары ранних 80-х.

51

Грузия, грузинская литература, волшебные переводы Пастернака — все это навсегда отпечаталось в душе, стало родным и близким. Нам, тем, которые из Москвы, непонятны были ходящие под кожей желваки у писателей из Абхазии… вообще в нашем сознании Абхазия и Грузия были неделимы. Грузины — те же Чабуа Амирэджиби, братья Тамаз и Отар Чиладзе — держались отчужденно от абхазских коллег, это было заметно. Абхазцы, провожая нас ежедневной тропой вдоль сосновой рощи и моря до кофейни на «большой Пицунде», рассказывали о сокращении школ с обучением на абхазском, о своей диаспоре в Турции (вынужденном переселении), о грузинских поселениях на их (!) территории.

Вот так я поняла, что шовинизм в СССР многоуровневый, а национализм бывает ответным.

52

Сидим на грузинском семинаре, всех немножко разморило от постоянного недосыпа (пиры!) и неяркого, ноябрьского, но все-таки пицундского солнышка. Надо включаться и «работать». Все пришли — чистенькие, в свежих рубашках, мы, дамы, вообще брали с собой на Пицунду летние «туалеты» — а где ж их демонстрировать, не в ноябрьской же Москве? И Галина Андреевна Белая в своих серьгах, ожерельях и кольцах; и Алла Николаевна Латынина в сшитом московской художницей, с атласными ленточками, костюме; и по-английски стильно стриженная и одетая, в ослепительно-белой блузке и клетчатой юбке, Галина Петровна Корнилова. И я старалась — не упомню, в чем, но старалась. Сидим в комфортабельных кожаных креслах. От этого разморило еще больше. Должен говорить Андрей Битов. Он начинает ни с чего, видно, что нет у него никаких соображений. На парапете террасы, окружающей по периметру наш читальный зал, сидит воробей. Вот Битов увидел воробья и страшно обрадовался — воробей полетел, а Битов от него оттолкнулся и тоже полетел. Златоуст, прошуршало в зале. Говорил минут двадцать, и не помню, о чем. Но чудо — было.

На этот раз на пицундский семинар Битов прилетел с мамой. Маленькой, сухонькой, похожей на птичку. У мамы был день рождения — и это сопровождалось самым сердечным из пиров, пили за здоровье мамы без конца. Битов для Грузии и Абхазии — отдельный человек с отдельными заслугами (см. «Грузин­ский альбом»). И все — и грузины, и абхазцы, и Чухонцев с Сидоровым — произносили тосты с просветленными лицами.

Будущее представлялось неизменно прекрасным, — ведь каждый новый ежегодный семинар был полнее и лучше предыдущего!

53

Приезжая в Грузию, мы почему-то воспринимали радушие и гостеприимство как должное.

Когда грузинские коллеги наезжали в Москву, ответить тем же и так же не мог, пожалуй, никто.

Предположим, в Грузии жили друзья, они же князья. Но и дружеский пир принимался как само собой разумеющийся.

Первый раз я попала в Грузию прямо в Тбилиси, въехав туда по Военно-Грузинской дороге из России на стареньком автобусе. Вместе со мною в автобусе ехало человек двадцать — студенты и аспиранты лермонтовского семинара под руководством Владимира Николаевича Турбина. Но в этот раз Турбина с нами не было — его срочно отозвали в Москву, и он должен был прилететь в Тбилиси на следующий день.

Въехали в город мы под настоящий летний ливень. Турбин поручил именно мне, почему, не помню, найти по такому-то адресу человека, который устроит нас на ночлег. Адрес был записан на бумажке, имя человека — Тенгиз Абуладзе. Мне девятнадцать. Водитель нашел площадь и дом, знаменитую тбилисскую семиэтажку. Поднимаюсь, звоню в дверь квартиры (все семинаристы, голодные и холодные, сидят в автобусе). Открывает радушная хозяйка — а Тенгиз Абдулович на студии. Меня усаживают (надо подождать, скоро будет) и сразу начинают кормить.

Короче говоря, через час появился Абуладзе, поехал с нами, устроил на университетскую базу в Ваке, — а следующим днем, уже с прилетевшим в Тбилиси Турбиным, поехал нас кормить необыкновенной, роскошной, с тех пор и навсегда для меня самой вкусной в мире грузинской едой. А потом — на киностудию, кинопросмотры.

И так было всегда, сколько я ни ездила в Грузию.

И никогда не могла — и никак бы не смогла — расплатиться тем же.

Потом, уже в Москве, Тенгиз Абуладзе приглашал на закрытые просмотры в Госкино. (Грузинское кино утрачено сейчас и ими, и нами всеми, потеря общая.) «Мольба» меня поразила невероятно изысканной черно-белой красотой и гортанными стихами (сам Тенгиз, кажется, читал за кадром перевод Николая Заболоцкого поэмы Важа Пшавела ). И когда в Москву приехало «Покаяние», я уже знала, что€ это будет за кино.

54

На Государственную премию Арсения Александровича Тарковского «Дружба народов» выдвинула уже в позднесоветское, горбачевское время. Необходимые бумаги выправляла я, отдел поэзии. Съездили домой к АА подписать анкету (без анкеты никак нельзя — и что же, «не знающий ничего» вдруг должен радоваться упавшему с неба лауреатству?). Арсений Александрович никак и ничем своих чувств не выдавал, лицо его всегда было закрытым, без мимики.

Помню его в коридоре старого корпуса ДТ Переделкино — он из своей комнаты выскочил (такое было впечатление) в белой майке (именно мужской обычной советской майке без рукавов), на костылях и без протеза. Наверное, в уборную — в номерах старого корпуса никаких удобств не было, всё в коридоре, и душ и сортир. Поздоровался, в лице не меняясь.

Ему понравилась моя статья о его «грузинской» книге, еще в конце 70-х опубликованная в «Литературной Грузии». Он это запомнил — а не мое молчаливое присутствие в его семинаре.

Вообще он вызывал почтение и робость. Разговаривать с ним запросто, как со строгим (напускно, я думаю) Слуцким, было невозможно. И жена его, гораздо более общительная, нарядная, разговорчивая Татьяна Озерская, общению с ним не способствовала. Тон и стиль ее поведения казались мне пошловатыми — в отличие от стопроцентно точной в своих реакциях, одновременно светской и демократичной Тани Дашковской, жены Бориса Слуцкого.

На вручении премии в Кремлевском дворце и после, с бокалом шампанского, лицо Арсения Александровича было совершенно непроницаемым.

55

А еще «Дружба народов» выдвинула на Госпремию СССР Лидию Яковлевну Гинзбург. Замечательный филолог, прозаик, прекрасный мемуарист, она оказалась чудесно-особенным человеком. Я была в Питере и ей позвонила — опять же надо подписать анкету, и Лидия Яковлевна пригласила приехать. Однокомнатная стандартная квартира, не в центре. Книги, фотографии, рисунки. Скромная обстановка. Не маленькая — нет, небольшого роста; не старая — нет, пожилая, с прямой стрижкой «под скобку» седых волос, Лидия Яковлевна приглашает на кухню отведать маринованной корюшки (выяснилось, что я о ней только читала — впрочем, почти все знание о мире к 1988 году у меня, как и у многих советских людей, сложилось преимущественно из чтения). Говорим о гибридных, «промежуточных» жанрах. А я только что опубликовала заметку в «Воплях» о такой прозе у новых писателей, «Вольное дыхание» она называлась. Причем и с плюсами, и с минусами — нет, не жанра, а его исполнителей. Лидию Яковлевну остро волновало и современное идеологическое разделение и размежевание — я ей и про дискуссию «Классика и мы» рассказала в подробностях. Вообще ей был интересен человек из Москвы и совсем другого поколения. И она достает из маленького (в полчеловеческого роста) холодильника сразу запотевшую бутылку водки: Анна Андреевна, знаете, была не против рюмки водки под корюшку.

Просидела я у Лидии Яковлевны долго, вернулась к себе в тогда еще доступную не только иностранцам гостиницу «Европейская» (антикварная мебель, из номера видны площадь Искусств и храм Спаса на Крови) и отзвонила — Лидия Яковлевна волновалась, как я доберусь, времечко к часу ночи (а ночи — белые, светло). Мало посидели, говорит.

А потом — то же самое, что и с Тарковским: Кремлевский дворец, шампанское, эскалаторы при спуске в гардероб. Но этим празднование не кончилось — Лидия Яковлевна остановилась у Елеазара Мелетинского, и там на следующий вечер было хорошо выпито водки. С удовольствием, за столом и с разговором. А не шампанское стоя.

56

Государственная премия России Фазилю Искандеру вручалась недавно — в совсем другую эпоху и в другой обстановке: летом 2014-го, в Георгиевском зале Кремля. В сравнении с этим брежневское время выглядит более чем скромным. Сейчас в моде пафос. Лепнина, зеркала в пышных рамах. Вроде все восстановлено, отреставрировано, как было, — но на всем лежит глянец нового золота. Перед залом плохая живопись — безразмерные исторические полотна. Много быстро снующих среди гостей молодых людей в стандартных серых костюмах. Тще­славящаяся депутатско-сенаторская знать от глагола «знать»: всех их беспрестан­но показывают по ящику. Именные места для приглашенных: меня проводят во второй ряд, усаживают среди гостей лауреатов. В первом ряду Валентина Ивановна Матвиенко в белом летнем брючном костюме с кружавчиками. Наконец с нею рядом усаживается Медведев. Это знак: раз-два-три — сейчас появится Путин. Он, как всегда, опаздывает (наш водитель Володя говорит, что начальство не опаздывает, а задерживается), но всего минут на десять. Фазиль появляется в проходе в сопровождении молодого чернявого человека (не сына Сандрика, сопровождающий официален), крепко ведущего его под руку. В отличие от всех, не выступает с речью (потому что вряд ли может), Путин сам к нему подходит со знаками премиального отличия.

Конец церемонии. Жена Фазиля Тоня, Антонина Васильевна Хлебникова, как птица, бросается к помосту для лауреатов, где еще сидит Фазиль, — но ее отстреливают на взлете. На банкет в саду под шатрами идем с Тоней, а Фазиль среди лауреатов с президентом. Вечером репортаж по ТВ. Репортер задает Фазилю вопрос о присоединении Крыма. Одно лишь слово способен произнести наш лауреат: «Прекрасно!». Камера отъезжает. Занавес.

57

Книгу об Искандере я начала писать на Пицунде, в Доме творчества. Панорамные окна выходят на морской горизонт. Солнце опускается непосредственно в море. Вечер наступает быстро. Абхазский воздух звенит цикадами.

Книгу о Юрии Трифонове сочиняла в Дубултах, в юрмальском Доме творчества писателей. Была совсем ранняя весна. Я помнила Трифонова на этих дорожках, на прогулке вдоль моря с его тогдашней (1974? 1975 год?) женой Аллой Пастуховой. Помнила, как нынешняя жена, Ольга, тогда по мужу Березко, играла на здешних кортах в теннис с Александром Борисовичем Чаковским.

Природа мартовская, непонятная — больше о ней сказать нечего. Одинаково стриженные деревья (липы?) у станции электрички стоят в ряд, как одинаковые букеты без листьев.

И на Пицунде, и в Дубултах в комнатах — огромные письменные столы, можно легко разложить книги и ежедневно прирастающую рукопись (компьютеров не существовало в природе). За ужином Анатолий Игнатьевич Приставкин (сидели за одним столиком; выбор столика был тоже делом ответственным и серьезным — а то еще вляпаешься в кого-нибудь) ревниво интересовался: и сколько сегодня в итоге страниц?

Теперь никакую книгу в домах творчества сочинять не получится — если только в иностранных. (Кстати, книгу не книгу, а несколько эссе я сочинила на шведском острове Готланд, в Доме творчества переводчиков, спасибо ему.) А на Пицунду и в Дубулты тащила с собой чемоданы книг — и моего героя, и вокруг. Не было ни ридеров, ни Интернета, ничего для технически-библиотечной помощи и поддержки. Что привезла, с тем и работала. Но главное нашлось на месте — тишина. Потом уже в Москве все можно было доделывать и дописывать. Вот что такое были для меня эти дома — рабочий бункер.

Рядом, за стенкой, существовали какие-то писатели, на Пицунде шахтеры, они приезжали в отпуск и тяжко пили. В Дубултах моим соседом по этажу был Межиров, в бар к полудню спускался уже пьяный Андрей Кучаев (он был одним из руководителей семинара по драматургии) и укорял: все пишешь? Пошла бы почитала.

58

Условия для работы в несезонных, осенне-весенних Дубултах были прекрасные: для тех, кто работал, разумеется. На всех девяти этажах (самым лучшим считался девятый, оттуда открывался высокий вид на залив) стучали машинки.

Именно здесь Асар Эппель сочинял свою прозу, позже распечатанную в журналах и вышедшую трехтомником в издательстве «Symposium» на толстой и легкой кремовой бумаге.

Кто любил зацепиться за разговор в холле у телевизора, так это Александр Петрович Межиров. Из-за своего равнодушия даже к перестроечному ТВ я упу­стила новые программы, и Межиров открыл мне продукцию телекомпании «Вид» — полуночный молодой «Взгляд». Межиров смотрел все, и с энтузиазмом. Работал ли он — или просто отсиживался в Дубултах от московских компаний, не знаю.

Он же рассказал мне о Борисе Чичибабине, прочитал наизусть поразившие меня стихи — «Красные помидоры кушайте без меня». Чичибабин стал автором «Дружбы народов» с подачи Межирова.

А в принципе писатели не говорили и, кажется, совсем не думали о литературе: Виктория Токарева ездила в Ригу, покупая меховые жакеты, а Сергей Козлов на машине ехал в другую сторону, дальше от Юрмалы, — скупал латвийские шерстяные свитера. Раз в неделю администрация Дома творчества предоставляла свою «Газель», чтобы писатели колесили по окрестным поселкам — там попадались вещи, в Москве недоступные. Сковороды, кастрюли, но не только: Алла Гербер оделась в прекрасный костюм — по весьма доступной цене. И кто же думал тогда, что — впереди?

Так жили писатели.

59

Роман «Дети Арбата» я прочла когда: 1) вышла замуж за сына Анатолия Наумовича Рыбакова Сашу и 2) вошла в доверие. Понравились не только сталин­ские сцены, раскладка сил, аутентичное воспроизведение времени, — понравился роман с первой же сцены (Саша Панкратов у своей девушки). Сразу — мотор, и скорость включена. Рыбаков — после мирового успеха «Тяжелого песка» (1978 год), опубликованного первоначально в журнале «Октябрь» (для Анатолия Андреевича Ананьева, главного редактора «Октября», важно было обратить на журнал внимание, отсюда и публикация романа на откровенно еврейскую трагическую тему) — попробовал в начале 80-х показать «Детей Арбата» по горячему следу в «Октябрь». Ананьев очень быстро рукопись вернул.

1986 год, начало осени, я работаю в «Дружбе народов». Идет редколлегия — Баруздин, тогда главный редактор, задумчиво перебирает вслух возможности. Время уже другое: уже на подходе «Новое назначение» Александра Бека в обновляющемся баклановском «Знамени» (№№ 10–11, 1986), в «Новом мире» готовится к публикации «Котлован». Надо перебить. А чем? Я впервые говорю на редколлегии о «Детях Арбата», — почему бы нет? И срочно звоню уже от себя Анатолию Наумовичу — вызываю его на «нетелефонный разговор» на угол Воровского, ныне Поварской. Он приезжает быстро, сам за рулем зеленых «Жигулей». Объясняю ситуацию — и на следующий день Рыбаков предлагает Баруздину роман.

О дальнейшем написал сам Рыбаков.

60

А о замысле, сюжете и самом тексте романа «Тяжелый песок» я узнала от Анатолия Наумовича летом 1975 года — он приехал к нам на дачу в Мамонтовку, Маше было года полтора. Сидели в саду, там были маленькие деревянные летние редакционные дачки — на две семьи. Мимо летнего столика ходили соседи, но никто этим не заморачивался. Кстати, жена Марка Розовского и нынешний директор театра Таня тогда была из семьи наших соседей, ей было лет пятнадцать, не более. И вот Анатолий Наумович рассказывает — и о своих старых тетушках, к которым он ездил с магнитофоном, чтобы они поведали о семье Рыбаковых и о быте города Щорса, то есть Сновска. И о том, как он был там на кладбище, где похоронили расстрелянных, и о лицемерной надписи на общем памятнике. Свекровь моя дружит с женой реального прототипа того самого героя, у кого отец приехал в свое время из богатой Швейцарии и влюбился в девушку из местечка. И остался навсегда здесь, стал сапожником. А потом, при немцах, — порвал свой швейцарский паспорт и пошел в гетто вместе со своей женой. Свекровь и свекор (они давно разошлись) перекидываются именами, фамилиями, семейными сведениями. Все еще впереди — и перестройка, и гласность, и успех романа. Но главное уже есть. «Чтобы написать, надо писать» — собственноручно, черным фломастером, крупными печатными буквами выведено на плакатике — он висел, прикнопленный, в кабинете Анатолия Наумовича на даче.

61

И еще о Рыбакове.

Человек он был своеобразный — собирал «досье» на нелюбимых им Достоевского и Пастернака. Про Достоевского понятно — есть антисемитские высказывания и нетолерантные мысли, впрочем, не только о евреях, — это Анатолий Наумович подчеркивает. Сидим, расслабившись после обеда, и вдруг я обмол­в­люсь о Достоевском, сошлюсь на него или процитирую по памяти, — Анатолий Наумович срывается с места, мчится к себе в кабинет, вылетает обратно с тетрадочкой, где все против Федора Михайловича Достоевского собрано.

То же и с Борисом Леонидовичем: Рыбаков терпеть не может выкрестов, раз и навсегда считает их предателями многострадального еврейского народа.

Мой муж (и его сын) рассказывал о своей единственной встрече с Борисом Леонидовичем на переделкинской прогулке, — тот глянул на него внимательно и произнес: какой еврейский мальчик…

62

Рукопись «Ювенильного моря» в «Знамя» принес Коля Тюльпинов. Он появился в отделе прозы с небольшой картонной папкой в руках — и сообщил: только что из «Нашего современника», там не берут. На дворе стояла осень 1985 года. Ранняя осень — еще тепло, и было открыто окошко в тот самый литинститутский сад-двор, где, по слухам, опальный Платонов после войны работал дворником. (Этот миф, не соответствующий действительности, я все стараюсь разрушить, но не получается — люди сентиментальны, им хочется пролить слезу над небывшим; реально страшного в судьбе Платонова им недостаточно.) А главное, он там жил — в левом флигеле Литинститута у него была маленькая, но отдельная квартира.

Это была действительно рукопись Платонова — машинопись с подчеркиваниями и исправлениями синим и красным карандашами. Я прочитала, передала срочно в главную редакцию, дошла она и до Юрия Воронова, тогда (на недол­гое время) назначенного (секретариатом СП) главным редактором. Воронов, которого я отлавливала на лестнице, обещал прочесть, но никак не решался. И вдруг был переведен из «Знамени» в «Литгазету». Журнал остался без главного — принял решение Катинов. Его карандаш «погулял» по тексту, вычеркнув платонов­ские «башни из дерьма», возводимые идейными инженерами на стройке. Для «конвоя» заказали врезку Сергею Павловичу Залыгину, он ее срочно написал. Но тут уже я не выдержала слухов о назначении к нам новым главным редактором Проханова и, получив хорошее предложение от хорошего журнала «Дружба народов», в мае перешла туда на работу. А Платонов вышел в «Знамени», номер уникальный, совсем без главного редактора. Номер июньский за 1986 год.

Началась перестройка и в литературе — начались одна за другой публикации запрещенных текстов из архивов, письменных столов, пошли рукописи из-за границы.

Но именно Платоновым была пробита первая брешь.

Бакланов позвонил мне немедленно после своего назначения главным редактором — предложил вернуться в «Знамя». Звонок застал меня на кухне, с тряпками и ведром, по щиколотку в воде, — прорвало трубу. Отказалась сразу — ведь в «Дружбе народов» не проработала и трех месяцев. И задержалась там еще на пять лет — до середины 1991-го.

63

Я тогда совершенно не понимала отъезжающих за рубеж на постоянное ме­сто жительства. А как же перестройка и гласность, новые возможности, пространство для деятельности? Неужели им не хочется во всем этом поучаствовать?

Я их жалела.

Отъезжали в конце 80-х чаще всего те, кому раньше выезд запрещали. Но были и другие, совсем неожиданные отъезды.

Что сталось с Колей Тюльпиновым? В начале 90-х он эмигрировал во Францию. Любимая женщина (живущая до сих пор в Швейцарии, из Рябушинских, им, именно им принадлежал особняк, выстроенный для них Шехтелем, — куда практически заточили Максима Горького и где теперь находится музей его имени) идти за него замуж отказалась. Он прислуживал и жил при русской церкви в Париже, насколько я знаю. Несколько лет тому назад он умер. Все растворилось во времени — и зачем он уезжал, сейчас непонятно.

Но главную жизненную задачу он выполнить успел, хотя вряд ли понимал (субъективно), что она главная, — принес в «Знамя» «Ювенильное море», в «Новый мир» — «Котлован», в «Дружбу народов» — «Чевенгур», познакомил с Машей Платоновой, которая дальше уже и занималась наследием, всеми публикациями и книгами.

И она тоже умерла.

64

Союз писателей. Съезд писателей — и все с большой буквы. Потому что дело серьезное до чрезвычайности. Особенно — Съезд.

Я побывала — вернее, поприсутствовала — на двух съездах. На одном, — это был конец 70-х, и я проникла на писательский сбор как редактор отдела прозы, — ругали Трифонова. Ругал писательский секретарь (секретарь большого Союза — так его называли, а были еще и секретари Союза российских писателей, те считались пожиже, были и еще пониже), Виталий Михайлович Озеров, он еще и главный редактор журнала «Вопросы литературы». Ругал не то чтобы плюясь и пенясь, не из матери в мать, а скучно, бестемпераментно и оттого еще более противно. Он ругал Трифонова за быт. Везде, мол, у него быт, и только, и никуда он от быта не уходит. А у писателя, все говорил и говорил Озеров, есть другие задачи, и какие грандиозные, и что-то там особенно важное про образ советского человека эпохи НТР, то есть научно-технической революции. Стоял июнь, было душно, солнце через большие окна жгло зал. Речь секретаря совершенно не соответствовала летней погоде — как, впрочем, и все заседание. Но вот дали слово Юрию Валентиновичу Трифонову — и про погоду за окном было забыто. Он без издевки в интонации, как бы смиренно, но неизбежно и иронично приводил зал к мысли о том, что претензии Виталия Михайловича бьют совершенно мимо цели. Но Виталий Михайлович и другие секретари, вместо того чтобы провалиться от стыда сквозь землю, оставались сидеть на своих местах. Трифонов договорил — и ушел. Остальное для меня не имело значения: я услышала главное — травят безликие, возражают яркие.

Я слышала Трифонова еще раз, тоже на собрании, заключающем москов­ское совещание молодых литераторов, в Большом зале ЦДЛ. Он говорил негромко, но в зале стояла абсолютная тишина, так что каждое его слово звучало доходчиво. Он говорил, повторяю, в писательском клубе. Смысл речи состоял в том, что литература есть дело одинокое — клубиться не надо, клубиться вредно. Дошло ли до кого, не знаю, — но до меня дошло. И до сих пор этот урок, преподанный всем вместе, помню.

Другой съезд Союза писателей, на котором я побывала, оказался для самого Союза последним. Он проходил поздней весной 1986 года в Кремле. У меня был пропуск на одно из заседаний. Помню, что при входе на территорию Кремля и потом еще при заходе в Большой Кремлевский дворец серьезно проверяли. То есть тогда казалось, что серьезно, — сейчас серьезнее проверяют при заходе в здание аэропорта «Шереметьево». Среди литературной публики царило возбуждение. Еще бы — новые времена, Горбачев и т.д. Ведь еще ничего такого не произошло, и не было напечатано ни «Котлована», ни «Собачьего сердца», — но возбуждение говорило об интуиции, а интуиция — о возможных вскоре переменах. Генсек сменился, и здесь будут свои изменения. Какие? Пытались угадать, чем эта весна обернется. Андрей Вознесенский на трибуне требовал восстановить Бориса Леонидовича Пастернака в членах Союза писателей. Евтушенко грозно допрашивал президиум, почему на съезд не были приглашены тот-то и тот-то, помню, что названо было имя Владимира Яковлевича Лакшина. Анатолий Наумович Рыбаков расскажет мне назавтра, что Евтушенко должен был назвать с трибуны его роман «Дети Арбата», — Евтушенко, в свою очередь, рассказывает, что Альберт Беляев, замзав отделом культуры ЦК, ему строжайше это запретил (Евтушенко выступал смело, но запретов не преступал). Напомню, что съезд писателей проходил после революционного съезда киношников, сместивших все свое начальство. Так что и здесь ждали либерального прорыва.

Прорыв случился, но с другой стороны. Из зала стала демонстративно выходить грузинская делегация, протестовавшая против антигрузинского рассказа Виктора Астафьева. Даже не против рассказа, а против попытки на съезде замылить эту напряженную коллизию — при фальшивом торжестве дружбы народов. Я тоже вышла за ними из зала — я дружила и с Чабуа Амирэджиби, и с Отаром Чиладзе, и мы ушли обсуждать ситуацию, а также заедать и запивать ее. В знак протеста.

После неловкого выступления-извинения старейшего Гавриила Троеполь­ского грузины в зал вернулись, но прежнего быть не могло.

Это было начало конца и самой дружбы народов, и Союза советских писателей. Большого, среднего и малого.

Потом возникло множество других писательских «союзов», но ни сил, ни поддержки, ни влияния у них не было никаких. И Кремлевского дворца съездов для совещаний у них тоже никогда больше не было. И не будет. Оно и к лучшему.

65

Внутриредакционная жизнь в «Дружбе народов» была устроена совсем иначе, чем в «Знамени». Сергей Алексеевич Баруздин был человеком, не чуждым радостей алкогольных, и все важные решения надо было успеть принять до двух часов дня. Все приходили в редакцию к полудню. В два Сергей Алексеевич удалялся в ресторан ЦДЛ, где выпивал стакан коньяка, — после этого он был к литературе невосприимчив, и водитель Рустам на белой «Волге» бережно доставлял его домой или на дачу. Впритык к двум нельзя было ничего предлагать — ведь и начальству следует привыкнуть к новой идее, если ему с энтузиазмом вкладывают ее в голову. Так что промежуток для реализации идей был небольшой, а идей было много (опять-таки в связи с открывшимися возможностями, я нашего героизма не преувеличиваю). Важно было первыми обнаружить и предложить — из неопубликованного — что-нибудь замечательное: «Чевенгур», например (которого другие редакции, на тот исторический момент конкуренты, забоялись), — или переписку Пастернака с Цветаевой, сестрой, родителями. Ходасевич? Ходасевич. Георгий Иванов? Георгий Иванов. Гуляли по всей поляне, стараясь вытащить на страницы самое интересное. Азарт — кто первый напечатает Солженицына, «уговорит» на Солженицына. Сергей Алексеевич при совсем уже резких предложениях немедленно уходил в цэдээльский буфет. И в последующие дни надо было начинать уговоры сначала. Да, героизма не было, — но ощущение праздника было.

66

19 августа 1991 года в Москве должен был начать работу давно запланированный Конгресс соотечественников — в Москву съехалось множество историков русской литературы, лингвистов, специалистов-руси­стов и специалистов-советологов, переводчиков, издателей. Сами знаете, какое их ждало историческое событие — устроители как будто подгадали! Июльское «Слово к народу», Форос, ГКЧП. Толпы (сейчас не поверить) возмущенного народа на улицах. Граждане, прямо-таки лезущие на танки, которые рано утром в Москву пожаловали. Галина Петровна Корнилова лично «распропагандировала» бэтээрщиков на улице Горького (тогда так еще называлась Тверская).

И в такой обстановке начался конгресс. Участники — приехавшие — были разбиты на группы, секции по определенной тематике — и каждая секция имела свое место проведения. Я была приписана к секции, которая должна была проходить в «Вопросах литературы», в доме Нирнзее в Большом Гнездников­ском. В метро я поехала с большим круглым значком — портретом Горбачева на лацкане жакета (было не жарко). Поднялась в «Вопли». Все собрались, очень тревожные. И я открыла наше собрание сверхпафосными (для сего дня) словами — за точность не ручаюсь — типа мы переживаем путч, но не отдадим свободу. И все, кто мог, вышли на улицу, на площадь, и пошли на Новый Арбат, ближе к баррикадам. У Кати Непомнящей, американской славистки, тогда еще не профессора, а преподавателя Колумбийского университета, сохранилось видео — ее русский муж Слава, вывезенный в свое время ею в США, а теперь с нею приехавший на конгресс, все снимал на камеру. И когда я бываю в Нью-Йорке у Кати, мы устраиваем просмотр. Со слезами на глазах.

67

Отдельная новелла — об августовских днях 1991 года в редакции журнала «Знамя». Тогда она располагалась еще на улице Никольской, — бывшее помещение «Строительной газеты» было выговорено Баклановым: помещению на Тверском бульваре требовался более чем капитальный ремонт, и переезд был правильно выбранной альтернативой.

Так вот, 19 августа днем было непонятно, что делать, но после телевизионной картинки, пресс-конференции ГКЧП с Янаевым, Крючковым, Пуго и пр. ситуация прояснилась. В ночь между 19-м и 20-м я давала интервью по телефону какому-то американскому радио.

На следующий день редакция, собравшись, приняла единогласное заявление против ГКЧП. Все были, естественно, возбуждены соседством Лубянки — там уже собиралась значительная толпа.

21-го августа вместе с Баклановым в редакцию после секретариата Союза писателей приехали Евтушенко, Черниченко и, кажется, Адамович и Приставкин; рассказывали о смещении секретариата, о выборах — Евгения Евтушенко избрали первым секретарем (после чего он через несколько дней отбыл в США, легкомысленно назначив на свое место Тимура Пулатова, — ничего хорошего из деятельности которого не вышло, один вред). Пили водку, закусывали чем Бог послал. Нервно веселились, рассказывали анекдоты и байки. На следующий вечер на Лубянке уже грузили на платформу «КАМАЗа» обмотанного канатами железного Феликса.

Все это наложилось одно на другое, осталась память об эмоциях и эйфории. Вроде бы, время было опасное, и повернуть могло в разные стороны, но чувство радости, преодоленного испытания не проходило. И надежды на новое время, разумеется, были большие. Путь либерала в России — от больших надежд к утраченным иллюзиям.

68

Нельзя сказать, что журнал на Никольской жил спокойно — после того, как эйфория августа 1991-го улеглась, на помещение начали все более явственно покушаться. Бакланов боролся за него разными методами — от писем в инстанции до личных встреч в московским начальством. И вот в один прекрасный день он добился встречи с Лужковым. Взял на эту встречу Булата Окуджаву, Фазиля Искандера — для имени, и меня — для поддержки. Лужков принял нас в своем роскошном кабинете за столом для совещаний, засиял при виде Окуджавы, который сидел молча. На заготовленном заранее редакционном письме поставил одобрительную закорючку. Все вышли осчастливленные, на лестнице уже немножко расслабились. И вдруг Булат говорит: а какого цвета карандашом он поставил закорючку? Ведь у них здесь тайные друг для друга знаки: если синим — то утвердить, а если красным… Все задумались, мучительно вспоминая, — ведь нам потом в секретариате выдали ксерокс нашего письма, а на копии из-под ксерокса цвет не передается, — всё — черненьким. И на самом деле ничего после этого визита не сдвинулось. Наверное, Лужков благословил нас все-таки красненьким!

69

Впервые я попала в Индию в 1992 году, летела прямым рейсом из Москвы в Калькутту. Пригласил нашу странную компанию — в нее входили, вместе с Миррой Салганик, что понятно, она все-таки один из главных специалистов по индийской литературе и переводчик с хинди, и Роберт Рождественский с женой, Аллой Киреевой, и Лев Александрович Аннинский, еще ученые-академики, индолог Ростислав Борисович Рыбаков и физик Георгий Сергеевич Голицын — инду­истский монастырь. Это продвинутый, реформированный индуизм, и реформировал его Свами Вивекананда. И нас пригласил тоже какой-то очень важный Свами, что в переводе на русский означает «святой». Наша встреча шла под эгидой «Selfless Service», что означает «бескорыстное служение». Народу собиралось каждый день очень много. И все мы выступали — среди монахов и гостей.

Монастырь в городе Калькутта расположен посреди города, который тогда уже населяло более двадцати миллионов человек, а губернатором был коммунист. Бедность и замусоренность страшные. Монастырь за крепостными воротами представлял собой настоящий оазис — с клумбами, цветущими деревьями и кустарниками. А когда нашу делегацию в шикарных лимузинах отвезли на прием в губернаторский дворец, то шины в парке шуршали по гравию.

Спали мы на ложах под антимоскитными балдахинами; в душевой по стене пробегали ящерки. Утренний чай по-английски, со сливками и печеньем, приносил послушник, оставлял поднос у входа в комнату. После обеда или ужина академики принимали — как лекарство от всех возможных желудочных тревог — виски и литераторов угощали.

Семинар — семинаром, обсуждения — обсуждениями, но ведь и культурная часть, как положено, была хозяевами предусмотрена. И вот нас везут в автобусе на священную реку Ганг. Река оказалась очень широкой, с сильным течением; по реке плывут трупы умерших коров и волов (священных, как известно, для Индии животных); на берегу, как положено, индийцы медитируют и совершают омовение, с блаженными лицами погружаясь в воду исключительно непрозрачного вида. И тут Лев Александрович начинает быстро-быстро раздеваться, бросая части одежды на прибрежную землю, тоже довольно грязную, истоптанную. И смело бросается в воду. (Даже плывет — известное дело, он морж и купается у себя в пруду на Юго-Западе круглый год.) К нашей группе прикреплен — с принимающей стороны — сопровождающий монах-куратор в белых одеждах, невысокий и энергичный, его сразу окрестили Савельичем. И Савельич, теряя сознание от ужаса, бегает по берегу с истошным криком: «Anninnsky! Get out of the water! Get out! Immediately!»* Аннинский неспешно выбрался из воды и сказал: вы все мне просто завидуете, я смыл все грехи в святой воде и стал святым. В этом ранге, то ли ничего не понимающего святого, то ли безгрешного юродивого, до сих пор и пребывает. А началось все с Индии.

Что же касается «бескорыстного служения», то оно у нас как-то не прививается.

70

В Соединенные Штаты Америки я впервые летела в составе небольшой литературной делегации, исключительно женской — намечена была встреча американских писательниц с нашими, проводил ее и оплачивал, помнится, Нью-Йорк Сити Юниверсити, то есть Университет города Нью-Йорка. Год 1990-й. Поездка оформляется через Иностранную комиссию (была такая) при Союзе писателей СССР. Американской стороной приглашены Татьяна Толстая, Олеся Николаева, Валерия Нарбикова, еще кто-то и ваша покорная слуга. Иностранная комиссия Союза писателей занимается нашими авиабилетами. В последний момент, уже когда я пришла за документами, иностранным паспортом с визой и билетом, выяснилось, что лечу я в Вашингтон — а встреча, напоминаю, в Нью-Йорке. И ничего поделать уже нельзя — на часть девушек выпали билеты правильные, а некоторым не хватило. Как добраться из Вашингтона в Нью-Йорк, разберетесь на месте, туда и поезда, и автобусы ходят. Не маленькие.

Вместе со мной рейсом на Вашингтон обреченно полетели Нарбикова и Николаева.

Тогда еще у «Аэрофлота» не было прямых рейсов, — посадка для заправки в ирландском Шенноне. Из Москвы оба рейса вылетели почти одновременно — и в Шенноне мы встретились с теми счастливицами, которые летели непосредственно в Нью-Йорк. Одним рейсом с ними летел Церетели. Он зашел в шеннонский бар и громко сказал: «Пива всем!». Все весело выпили по кружке гиннеса и опять разошлись по своим самолетам. Наш грустный разговор о предстоящем путешествии уже внутри самолета услышал сидевший сзади человек из Одессы (он представился), которому тоже надо было попасть из Вашингтона в Нью-Йорк. И он сказал: билет на поезд стоит столько-то, билет на автобус столько-то, предлагаю взять напрокат автомобиль, я за рулем, и мы прекрасно доберемся до Нью-Йорка, выйдет гораздо дешевле для каждого. Этот человек летел в Америку впервые в жизни и не знал никакого языка, кроме одесского. Я призналась, что английский все-таки учила. Вот и хорошо, будешь штурманом, сказал одессит, — главное условие: в автомобиле никому не спать, все время разговаривать, а то я после бессонного перелета засну и всех угроблю.

И мы едем, не буду описывать, с какими осложнениями, — но едем и чудом доезжаем до Нью-Йорка. (Чудом, потому что Николаева и Нарбикова норовят уснуть, вместе и поочередно, и это им иногда удается.) Даже не просто до Нью-Йорка, а до какого-то Феди. Из домика выходит Федя, похожий на биндюжника, и немедленно предъявляет нашему одесситу денежные претензии. Но все-таки, к нашему везению, их разговор завершается тем, что знающий город Федя садится за руль уже своего автомобиля — и доставляет нас на Washington Square, прямо к заказанной гостинице, где уже сладко спали те русские участницы встречи, которым повезло с билетом. Зато нам повезло с приключением. Ведь тогда каждая поездка за границу воспринималась азартно, как первая и, возможно, последняя, а мы уже успели увидеть и пережить гораздо больше, чем полагалось по регламенту. И я на адреналине сразу пошла гулять по Нью-Йорку: кто знает, когда еще придется. А молодая тогда Нарбикова отправилась спать. Ей предстояло длинное будущее. По крайней мере она была в этом уверена.

71

В продолжение новеллы о первой американской поездке.

Встреча (конференция — семинар — симпозиум, не помню, как ее назвали, суть одна) была, напомню, феминистской. А тогда еще не очень мы понимали суть феминизма. И думали, что это не только борьба за равные права женщин. Осторожно предполагали, что это связано с лесбийскими вопросами. На встрече говорили каждая о своем, о чем книги, какие проблемы — герои — темы и т.д. Принимала во встрече участие и Фрэнсис дю Плесси Грей — поэтесса, дочь Татьяны Яковлевой, знаменитой возлюбленной Маяковского, и ее мужа-француза, как я поняла, а не Алекса Либермана, ее мужа американского. Высокая, с шапкой седых волос, в очках, она была заметной. Прочла стихи.

В так называемом президиуме, на подиуме, сидели на стульях выступающие — сидели «на панели», если скалькировать с английского panel. Так «заседали», сидели на стульях рядом Олеся Николаева и какая-то американская поэтесса. И вот эта поэтесса выходит к микрофону и начинает с того, что она как лесбиянка… дальше я не услышала — но увидела, что Олеся буквально перелетела через несколько стульев и сидит совсем на другом конце ряда. Летательные способности обнаружились у нее уже тогда, четверть века тому назад.

72

Лев Лосев приехал в Москву единственный, первый и последний раз после того, как эмигрировал в Штаты.

Приехал он в 1992 году, зимой, в нехорошее, темное время года, ноябрь-декабрь, не на презентацию какой-либо из своих поэтических книг — а они наконец стали здесь выходить, и он сам превратился в модную фигуру — и не на авторский поэтический вечер. Приехал разбираться с наследством, с родительской квартирой, то ли доставшейся ему, то ли нет после смерти мачехи. Оказалось, что нет, что ловкая соседка это аэропортовское наследство у него из-под носа увела. Я как представитель публикующей стихи Лосева стороны, как человек, имевший честь быть приглашенной в Дартмутский колледж, где он профессорствовал, с лекцией (по его же хлопотам), а также в дом к Лосевым (где познакомилась с котом Коломбо, с картиной Олега Целкова, с садом, куда забредают олени), пригласила его поужинать в ресторан ЦДЛ. Не в роскошный псевдоготический зал, а в более демократический — где стены украшены рисунками и надписями, иногда не очень приличными. И куда заходил его отец, поэт Владимир Лившиц. Я, сама человек сентиментальный, почему-то подумала, что аура места будет ему приятна.

За купеческие кресла нас усаживали два официанта — по одному на посетителя. А обслуживали еще трое.

Что оставалось делать Лосеву? Наблюдать нравы. Нравы и весь визит в Моск­ву, включая это посещение ресторана, он описал в злом, но почти бесстрастном по тону эссе «Москвы от Лосеффа», которое было у нас в «Знамени» опубликовано. Все там было изложено правильно, в соответствии с реальностью. Но ждать его стихов в журнал почему-то расхотелось.

73

Рукопись романа Георгия Николаевича Владимова «Генерал и его армия» я получила в большом желтом пакете-конверте с надписью: «Госпоже Ивановой в собственные руки». У меня был грипп, температура 39, я лежала дома на Олимпийском в постели, когда позвонили в дверь и принесли. Я начала читать — и к утру, когда прочитала, была здорова. Реальный случай выздоровления от воздействия прекрасного.

Почему он прислал рукопись именно мне, — не знаю. Знаю только от Льва Аннинского, что ему понравилась моя «огоньковская» статья о «Верном Руслане». Сейчас перечитала — да ничего особенного, горячая публицистика. Но что-то ему оказалось близко. Я рада, что этот роман попал к нам в «Знамя», что мы его напечатали. Радовалась за Владимова, когда роман наградили «Букером». Радовалась, когда неизвестный мне Борис Гольдман предпринял издание его четырехтомника — плюс еще том критической прозы его бешеной по темпераменту жены Натальи Кузнецовой, уже после ее смерти. (Они приезжали в Москву вдвоем, и она ругала всех и вся, а он всегда внешне сохранял спокойствие.)

Мы сидели с ним, с его издателем, Бакланов, Чупринин, кажется, уже сменивший Бакланова на посту главного, и я, в грузинском ресторане «Тифлис» на Остоженке, обедали, отмечали его награду (на церемонию «Букера» он приехать не смог). Потом Гольдман устроил пышную презентацию четырехтомника — в Малом Манеже, в Георгиевском переулке.

Владимов стал месяцами жить на дачной квартире в Переделкине, которую ему «выделил» Литфонд (а московскую квартиру ему, в отличие от Владимира Николаевича Войновича, так и не дали). Жил то в Германии, то в Переделкине. Заболел в Германии через несколько лет. Хотел вернуться в Россию — сбежал из клиники, погрузил в автомобиль какие-то вещи, двинулся. Вскоре, прямо на дороге, ему стало плохо, чуть ли не потерял сознание. Об этом написала Ирина Муравьева — почти документально.

В Москву его привезли уже хоронить — отпевали в старой переделкинской церкви и похоронили здесь же на кладбище. Дочь живет в Питере, редко бывает здесь, за могилой никто не смотрит.

А его издателя Гольдмана взорвали в автомобиле «вольво» — на Пятницкой улице.

74

1991-й — август — ощущался как общее испытание, быстро закончившееся общим праздником. С 1993-м было сложнее и тяжелее. Не испытание и не празд­ник, а ужас от надвигающейся темной силы. Мимо окон на проспекте Мира в сумерках промчались автобусы и грузовики в сторону телецентра «Останкино» — с развевающимися красными флагами. Остальное вы знаете.

Следующим ранним утром (4 октября) я, никому ничего дома не говоря, отправилась к Белому дому. И там, среди таких же редких идиотов, как я (у меня было чувство полного отчаяния), встретила пожилого, седого журналиста Леонида Почивалова, который еще с моим отцом в «Комсомолке» работал. Танки били по дому — на верхних этажах разгорался пожар. Полдня мы перебегали вместе с небольшой толпой с одной стороны моста у Нового Арбата на другую. Появлялись и уходили куда-то к Смоленской странные мужчины — в черных распахнутых шинелях без опознавательных знаков, с невидящим взглядом. Почивалов позвал передохнуть к знакомым — живут рядом. Знакомыми оказались Екатерина Максимова и Владимир Васильев. У них работал огромный телевизор, CNN бесперебойно передавало картинку, которую мы одновременно могли наблюдать из широких окон сталинского дома. Пили виски. Мрачная, входила и выходила из гостиной Татьяна Густавовна Шпет, мама Кати, дочь философа Шпета.

Когда мы опять отправились на площадь перед Белым домом, у лестницы на мост нас остановил милиционер. Куда идешь, Васильев, — укорил он танцовщика как старого знакомого. У тебя ведь и пуленепробиваемого жилета нет!.. Жилета точно не было — ни у Васильева, ни у всех других, наблюдающих происходящее. Да, призвали всеблагие как собеседника на пир.

75

В 1993-м Бакланов из «Знамени» ушел — неожиданно для всех. Загадка его внезапного исчезновения — и из журнала, и из полного бурь и страстей литературного сообщества — так и осталась не до конца разгаданной. Одна отгадка есть, только она какая-то слишком очевидная: он предупреждал, что в семьдесят лет уйдет, чтобы писать. И потом говорил в мемуарах, что финансовыми (не литературными) проблемами заниматься не хотел.

С 1991-го у журнала возникли материальные трудности, они нарастали, процесс идет до сего дня. Бакланов писал в начале 1992-го: того, что мы собрали по подписке за год, хватит на выпуск всего одного номера! И вообще — продаем журнал по цене трамвайного билета. Почему-то именно трамвайного — хотя все ездили в метро, а на трамвае только некоторые. Ему, видимо, образ трамвайного билета казался выразительнее.

Но не в этом дело, как любит приговаривать мой друг поэт Ч.

Сергей Чупринин, ставший главным редактором, опробовал все, что нам до сих пор рекомендуют разные благожелатели, но толку было мало. В один прекрасный день мы вместе отправились к Евгению Сидорову — он все-таки не только министр культуры, но наш давнишний товарищ и коллега. Министр принял нас очень любезно в своем кабинете, к которому мы шли длинными министерскими коридорами (гадкое здание в Китайском проезде). И с улыбкой предложил переучредиться — вместе с министерством. Тогда оно и поможет.

Представляю, как бы выглядело «Знамя» при других министрах, особенно сейчас, при соучредителе Мединском. Кого бы назначили руководить — и с какими последствиями.

Так что вы понимаете, что мы с Чуприниным ответили: вежливо поблагодарили за интересную мысль.

76

Я — кавалерственная дама, как любит шутить Михаил Николаевич Кураев (его первая публикация, она же шедевр — «Капитан Дикштейн» — увы, прошла мимо «Знамени»).

У меня есть одна настоящая государственная награда — орден «Знак Почета». Его мне дали за «укрепление и развитие многонациональной литературы» в 1990 году. Орденская книжка подписана Михаилом Сергеевичем Горбачевым.

Я тогда работала в «Дружбе народов», журнал отмечал свой юбилей; видимо, была разнарядка, и главная редакция выдвинула не себя, как это обычно делается, а рядовых членов редколлегии — Льва Александровича Аннинского и меня. Орден предзакатный — и вручал нам его не Горбачев, а Евгений Сидоров, который на тот момент, еще до министерского поста, занимал кресло секретаря Союза писателей. Сидоров пересек украшенный памятником Льву Толстому (позже опоганенный ресторанными столиками) двор союзписательской усадьбы и пришел в наш скромный дружбинский флигель с двумя красными коробочками.

С Горбачевым лично я познакомилась гораздо позже, уже в Горбачев-фонде на Ленинградке. Туда меня стали звать на разные круглые столы, собиралась (и собирается) на них весьма либеральная, продвинутая публика. И Михаил Сергеевич хорош в роли модератора — если, конечно, не отвлекается каким-то предметом, какой-то вдруг показавшейся ему очень важной мыслью.

На этих круглых столах присутствуют и сотрудники фонда, бывшие советники и руководители горбачевского аппарата, люди, в прошлом ему близкие — и близкие до сих пор (а куда деваться?). Ходят сюда на службу, получают, видимо, жалованье. Среди них не только Анатолий Черняев (дай ему Бог здоровья), но и Вадим Медведев — кто не помнит, один из идеологов ЦК КПСС, до упора стоявший против публикаций Солженицына. Из-за его распоряжения даже содрали в типографии обложку с «Нового мира», объявлявшую о публикации Сол­женицына на следующий год. Я очень хорошо это помню — назвала Медведева лично тормозом всего прогрессивного на выступлении в Большом зале ЦДЛ, на вечере, посвященном перестроечным публикациям. Сорвала большой аплоди­смент. Теперь Вадим Медведев сидит и слушает соображения о развитии демо­кратии в России. И Горбачев стал гораздо шире смотреть на вещи, весьма способен к диалогу, полемике, слышит доводы и возражения.

А бывшие советники, как правило, помалкивают.

77

С Борисом Николаевичем Ельциным я познакомилась, когда он был в опале. Он с Наиной Иосифовной — и я с моим мужем, Александром Рыбаковым, среди рядовых гостей — были приглашены Валерием Фокиным, постановщиком спектакля (Саша давно с ним был знаком — и по-приятельски звал «японцем» за происхождение и разрез глаз). Театр Ермоловой на улице Горького. Вечер. Собирается премьерная публика — спектакль по пьесе Александра Бородянского «Второй год свободы». Французская революция, Конвент, Робеспьер, Демулен, яркие гражданские речи и все такое. Публика, разумеется, пялится на Ельцина больше, чем на сцену. Ельцин — в героическом (жертвенном) тогда ореоле — изгнан из Политбюро.

После спектакля надо зайти к режиссеру. Там уже — автор пьесы, режиссер, Зиновий Гердт, Ельцин. И мы заходим, — Фокин на этот момент главреж театра Ермоловой, кабинет вместительный. Шампанское и прочее. Как всегда, маленькая заминка перед обменом впечатлениями. Нас представляют. И тут Ельцин говорит: пускай критик первой и выскажется. Я робко возражаю — да, критик, но не театральный же. И все-таки говорю разное необходимое: с одной стороны, с другой стороны. Спектакль не то чтобы мне всерьез понравился, но с большим подтекстом, звучит актуально.

И тут вмешивается Борис Николаевич. А зачем — подтекст? Сегодня надо говорить прямо! Если мы хотим чего-нибудь добиться. И пьесы надо писать — и ставить — не из времен французской революции, а прямо из сегодня, о наших с вами временах!

На выходе из театра Ельцин любезно осведомляется — вас подвезти (у театра стоит его «Чайка»)? Улица Горького остановилась и смотрит на него, возвышающегося над всеми. Нет, спасибо, мы сами, — почему-то сразу вылетает у меня.

До сих пор жалею.

78

Еще одно непосредственное впечатление от Ельцина — на юбилейном празд­нике журнала «Огонек». На Ленинских тогда еще горах, в Доме приемов правительства. Круто, подумала я. (Про Юмашева и Татьяну я тогда не знала.) Прием с необычайным размахом, живым джазом, изобильным угощением, многолюдный и шумный. Тут уже не опала, а полная власть, и лицо у Бориса Николаевича совсем другое, радостное, улыбающееся. Общая фотография — всем на память. Ельцин, разумеется, в центре.

А когда пришло время расходиться, он подхватил Наину Иосифовну и с ней завальсировал. Знай наших.

79

Борис Чичибабин появился в отделе поэзии «Дружбы народов», как я уже упоминала, по наводке Межирова в 1987 году. И приехал из Харькова он, конечно, с любимой женой Лилей Карась. Не то чтобы прислать стихи и ждать. Нет, это было реальное знакомство, немедленный человеческий контакт. И они — Борис и Лиля — привезли много, очень много стихов. Стало понятно, что цикл — циклом, публикация — публикацией, но надо делать книгу. И мы ее складывали втроем: Борис, Лиля и я. Книгу назвали «Колокол». Вскоре она вышла и была замечена.

Те времена были лучшими годами литературно-журнальной жизни — по насыщенности азартных открытий и переживаний. Редакция «Дружбы народов» спускалась пить свой ежедневный кофе в подвальное кафе-бар ЦДЛ и там радовалась своим новостям, а тираж журнала уже подбирался к двух миллионам, и мы думали, и были правы, — не без нашей помощи. Но вот Чичибабин уже стал печататься и в других журналах, его успех и растущая популярность были очевидны. Так что все вроде шло хорошо. А потом, уже, кажется, в 1992-м, если не в 1993-м, я встретила их с Лилей в Коктебеле — это был совсем другой, одновременно очень грустный и яростный человек: он не мог принять распада СССР на отдельные государства. Отделиться от России, Армении своей любимой… не мог и все. И писал об этом и только об этом. Столько лет диссидентствовал, работал бухгалтером в трамвайном депо, — а теперь опять отошел в маргиналы от своей, либеральствующей публики. Ему было плохо, реально плохо. С горьким ощущением такого неправильного финала он и ушел.

80

Что такое профессиональная литературная солидарность? Сомневаюсь, что она вообще существует. Умные женщины, конечно, есть, — говорил замечательный в прошлом волейболист, старик Щагин, моему спутнику жизни, — только я, Александр Павлович, не встречал. Так и с солидарностью. По крайней мере, когда над одним или другим журналом группы старых «толстяков» нависает угроза неблагополучия, другие на помощь, хотя бы моральную, спешат не всегда.

Но вот человечески-профессиональная литературная солидарность бывает. Редко, но проявляется. Эти моменты всегда помнятся.

В один непрекрасный день «Знамя» получило из управы Китай-города (журнал тогда располагался на Никольской) официальную бумагу с предписанием покинуть занимаемое помещение. Не буду подробно рассказывать о пережитом, но держались мы зубами за Никольскую лет пять, не меньше. Сергей Чу­принин обивал пороги в управе, завязав узелок на самолюбии, чуть ли не еже­дневно навещал начальника управы Китай-города, заговаривал его, сотрудников и секретарш узнавал по голосу, знал, в каком начальник настроении. Но все напрасно — с Никольской «Знамя» выселяли. (И выселили — сейчас на месте нашего бывшего дома, кажется, котлован.)

Когда жизнь есть борьба, это отражается на лице — оно каменеет, и это заметно окружающим.

Приходим на очередное вручение Солженицынской премии. Церемония проходит не в холодном по дизайну зале для конференций, как теперь, а более по-домашнему, в небольшом помещении — и во главе с Александром Исаевичем. Сидим, слушаем выступления и хвалы лауреату, «Знамени» совсем не чужому, Инне Львовне Лиснянской, а лицом все равно продолжаем каменеть. Особенно Чупринин. Да и я не в ладах с лицом. Сразу после церемонии подходит Наталья Солженицына и участливо спрашивает: что-то стряслось? Когда мы в кратких, но энергичных выражениях объяснили ситуацию, она реагирует немедленно: хватает за рукав Александра Ильича Музыкантского, на тот момент префекта ЦАО, подводит его и говорит: если журнал будут выкидывать на улицу, митинг возглавит Александр Исаевич. Вообразите. Александр Ильич, разумеется, картинки не испугался, но журналу помог. Выбрали аналогичное помещение — по вкусу. Угроза жить на выселках миновала. Александра Ильича Музыкантского мы с Сергеем Ивановичем поминаем в благодарственных молитвах по сей день, — а Наталья Дмитриевна показала пример настоящей, высокой и редкой для нашего круга солидарности — и это несмотря на «просахаровскую», совсем не солженицынскую позицию журнала (да и меня лично, с моими полемическими по поводу Солженицына высказываниями и заметками).

81

«Классика и мы» — более чем историческая дискуссия. ЦДЛ, Большой зал, конец 70-х. Днем, в будний день, — но полно волнующегося народу, как будто писатели знали, что будет скандал. Скандал был — но какое-то время как бы назревал. Вел дискуссию Евгений Сидоров. Первым — с докладом, не просто так — выступил Петр Палиевский, сравнил расцвет литературы в николаевское время и расцвет оперной сцены в СССР в 30-е, сталинские, годы. По рядам началось глухое недовольство. Шло по нарастающей — и выступления, одно за другим опровергающие друг друга. Станислав Юрьевич Куняев звенящим голосом развенчивает Багрицкого, Анатолий Васильевич Эфрос отстаивает Мейерхольда — чуть не в обморочном состоянии. Табуированного слова «еврей» никто не произносит, но градус напряжения (нагнетание фамилий и пр. привычные приемы) зашкаливает. Я сижу на одном из верхних боковых кресел и воочию наблюдаю эту волнующуюся писательскую ниву. Кончилось, конечно, криком — выдержать спокойно это было невозможно: страсти кипели. Были ли последствия — не знаю. Все это производило впечатление пробы — до чего можно дойти, до какой границы в открытой неприязни, если не вражде.

И вот опять этот зал и волнующаяся писательская нива: перестройка, новое, демократическое объединение писателей «Апрель». На общее собрание — вечер — пришли из «Памяти» националисты, в черном, с черными ремнями и в черных высоких сапогах, заняли ряды, развернули антисемитский плакат. Тут уже я не выдержала — поднялась на большую сцену к микрофону и сказала, что, пока незваные гости не покинут зал и ЦДЛ, вечер не начнется. И народ двинулся из зала.

Тут, на выходе, и схватились. И прибыл наряд 83-го отделения милиции, и всех забрали в отделение, и правых, и виноватых.

…Когда мы вернулись в зал, там уже на сцене сидел Евтушенко и скопом, списком принимал в Союз писателей новых членов. Зачем? Для чего отныне нужен был этот союз — непонятно.

А в Большом зале поменяли чудесные, золотистого бархата кресла, абсолютно пригодные и очень удобные, на гадкие, цвета запекшейся крови, со вставками для поп-корна: смотрите кино. Убрали красивейший тканый занавес, да и ЦДЛ, по слухам, продали, частями или целиком.

82

В каждом номере мы аккуратно сообщаем предполагаемым авторам, что сочинения, присланные по электронной почте, редакция не рассматривает. Тем не менее каждый день, открывая свою редакционную почту, вижу стандартные электронные письма с приложениями — романов, рассказов, стихотворений. Нет, не прочитать просят — да и не просят вовсе. Напечатайте! — и все тут. Это раньше — надо было подготовить рукопись, отдать машинистке (или самому научиться и аккуратно перепечатать), пойти на почту, где тебя встретят недружелюбно, выстоять очередь, где тебя, как правило, обхамят, купить на соответствующую сумму марки, правильно оформить бандероль, заплатить. Написать в сопутствующем письме «Дорогая редакция!». А теперь — проще некуда: рассылай веером по редакциям, и не надо никаких обращений.

83

Раньше — в письмах с приложением рукописи — обращались по имени-отчеству, хотя я намного моложе и лучше, кажется, была. Потом наступило другое время: «Уважаемая Наталья!». Если я вдруг отвечала (вообще я не люблю, когда ко мне так обращаются, и, как правило, не отвечаю), то мягко делилась с автором послания надеждой, что он освоит элементарные правила обращения к адресату.

Теперь в редакцию приходят и-мейлы следующего образца: «Посылаю свои стихи (повесть, роман, статью…).

Рукопись зарегистрирована в информационном банке Ватикана».

И как прикажете реагировать?

84

В начале августа в городе еще очень душно, но московское безоблачное небо уже выцветает. Телефонные звонки в редакции почти отсутствуют. Наши авторы пишут — или просто бездельничают, отдыхают. Раньше девятый (сентябрь­ский) номер журнала был особенным, к нему тщательно подбирались материалы, с него начинался настоящий сезон — и писатели, и читатели возвращались в Москву и первым делом, конечно, открывали свежий номер журнала. Сейчас мы так не думаем — и как особенный готовим номер одиннадцатый, к ярмарке нон-фикшн. Тоже, наверное, самообман: ярмарка все-таки книжная, это не совсем наш праздник. Но все равно готовим. Выпускаем. Устраиваем на ярмарке презентацию.

«Стойкий оловянный солдатик» — любимая сказка Андерсена.

85

Сколько нужно редакторов, чтобы журнал выходил бесперебойно?

В советское время в отделе критики сидели трое сотрудников: член редколлегии — он же завотделом и еще двое («старших редакторов», по штатному расписанию). И всем хватало работы, они активно чем-то занимались (на моих глазах — глазах «старшего редактора» отдела поэзии. «Старший редактор» — это была самая низшая редакторская ступенька, ниже, просто редактора, не было). В «Дружбе народов» в отделе критики сидели четыре сотрудника: вроде бы, они делили между собой все литературное пространство СССР по республикам. И тоже все были страшно заняты, просто горели на работе. И главный редактор считал своей доблестью выбивать новые ставки: чем больше в редакции людей, тем лучше. Деньги-то платили (и содержали журналы) крупнейшие издательства — «Правда» («Знамя», «Октябрь») и «Известия» («Новый мир», «Дружба народов»). Но все равно — по моим подсчетам, общее количество сотрудников не превышало двадцати. Правда, я неважно считаю по головам.

Пришли другие времена, журналы поборолись за свою независимость и гордо ее отстояли. Сначала все думали, что взлетевшие тиражи будут нас кормить. Тиражи быстро начали падать. Началась инфляция. Результат: в отделе критики «Знамени» («Дружбы народов», «Октября») работает по одному человеку. В «Новом мире» двое, но сразу на два отдела.

Так учились жить по средствам — путем сокращения состава.

86

Вокруг решений литературных жюри, почти каждого, ходят разнообразные легенды. Но один звук до меня доносится постоянно: ну конечно, у них там все решено заранее, а они просто делают вид, на самом деле тянут время перед выходом к публике. Мой опыт координатора и жюриста этого не подтверждает. Не буду утверждать, что опровергает, — бывают, наверное, разные жюри и разные случаи. Тем более что количество литературных премий зашкаливает — и все возрастает. Есть уж совсем нелепые, возникают и даются бог знает кому, — и все с громкими названиями. Не удивлюсь, если появится литературная премия «Рафаэль» — возникла же в родных палестинах литературная премия «Леонардо». И кто-то (не припомню) ее уже получил.

Возвращаюсь к премиям уже устоявшимся, известным, за которыми публика следит — и не нахожу в них следов сговора. Что, конечно, никак не исключает давления — иногда сильного, вплоть до моральных синяков. Вот ныне замороженная по причине безвременно настигшего страну кризиса премия Ивана Петровича Белкина. Первое жюри, первое решение. Жюри по составу разнообразное — во главе Фазиль Искандер, а еще Сергей Чупринин, Сергей Юрский, Алла Латынина, Борис Дубин.

В финалисты вышли прозаики из лучших — Ольга Славникова с повестью «Бессмертный», одной из самых сильных у нее; Андрей Дмитриев — «Дорога обратно», отличная повесть. Так что лауреатство достанется, я предполагала, той или другому (в финал, кстати, вышли не пять повестей, как у самого Белкина и положено по уставу премии, а шесть; я как координатор ломала голову, как это преподнести публике; вовремя вспомнили про «Шестую повесть Белкина» у Зощенко, благодаря этому и вышли из затруднения — «шестой» была втиснута повесть никому не известного Сергея Бабаяна).

Все развернулось в совершенно неожиданную сторону — на втором, финальном заседании жюри глубокую и фантастически артистичную речь о Сергее Бабаяне (и где он сейчас?) и его повести (кто ее вспомнит? даже название вылетело из памяти) произнес Сергей Юрьевич Юрский. Нет, он никого не топил, не уничтожал, ни с кем не спорил — он не просто хвалил, он превозносил напечатанного в виноградовском уже «Континенте» Бабаяна. Аллы Латыниной на по­следнем заседании жюри, определявшем уже не шорт-лист, а лауреата, не было — улетела вместе с главным редактором в литгазетовскую (она еще там работала обозревателем) поездку в Индию; Борис Дубин, кажется, приболел, — так что пришлось голосовать без них: при этом Искандер и Юрский стояли мертво за «Континент» (не столько за Бабаяна, сколько за Виноградова). Кто в результате стал лауреатом? Правильно думаете: Бабаян. Я увидела на церемонии, что и сам он был потрясен.

Собравшееся на праздник вручения любопытное (все-таки «Белкин» себя презентовал впервые) литературное сообщество справилось с шоком неожиданного решения — я думаю, потому, что победившую повесть тогда еще никто не успел прочитать. И все дружно перешли к фуршету. А решение было неправильное — осечка, как и с первым «Букером».

87

На первом «Букере» у публики (это уже сильно после я иронически определю состояние невестящейся перед премиями литературной жизни названием книги — «Невеста Букера») был шок.

И еще посильнее.

«Букер» был абсолютно в новинку — шутка ли, первая в стране независимая литературная премия.

Год 1992-й. Слегка — а для кого-то и не слегка — с 1989-го голодноватый. На этом фоне букеровский банкет, устро­­енный в ресторане Дома архитекторов, выглядит пиршеством богов — столы, за которыми чинно сидят все номинаторы (числом сорок) и прочие приглашенные литераторы, а также участники длинного и короткого литературного забега, среди которых фавориты публики — Людмила Петрушевская («Время ночь») и Владимир Маканин («Лаз»). Интерьер ресторана очень красивый, англизированный, с темным деревянным потолком и балками по стенам; тарелкам с закусками и бутылкам на столах тесно. Все выпивают и закусывают, официанты начинают разносить горячее. Время объявления решения жюри — выход с решением к публике — специально затягивается до девяти часов вечера, поскольку работают камеры телеканала «Останкино», и вся страна узна€ет имя лауреата в прямом эфире. (Тогда еще кого-то из теленачальников волновала литература. Это быстро прошло.) И вот уже вкусное горячее съедено, напитки большей ча­стью выпиты, лица собравшихся приятно порозовели, а у кого-то и покраснели; камеры заранее нацелились на фаворитов. Наконец выходит жюри. Состав тоже производит серьезное впечатление: председатель Алла Латынина, Андрей Синявский (Марья Васильевна — рядом), Андрей Немзер…

И что же оно объявляет? Не Маканина, я сижу за одним столом с ним, и не Петрушевскую, вижу ее наискосок, а Марка Харитонова. Камера немедленно выхватывает и показывает в прямом эфире Людмилу Петрушевскую. Она сидит, полузакрыв лицо рукой, за столом, среди разрушенного угощенья и батареи бутылок. Весьма выразительный получился ракурс. А Немзер с Архангельским даже поцеловались — так они радовались победе Марка Харитонова.

Пир перешел в следующую стадию: одна литературная партия пила с горя, другая веселилась.

88

Это сейчас привыкли к обилию премий, церемоний, сопутствующих им фуршетов с банкетами — «Нацбест» чуть ли не целый вагон гостей из Москвы доставляет бесплатно в питерскую «Асторию» и обратно. А еще четверть века тому назад ничего этого не было, и «Букер», повторю, был первым — и воспринимался как нечто исключительное. Я узнала о создании премии по телефону — сначала какие-то щебечущие девушки спросили, согласна ли я войти в число номинаторов (согласна), а потом позвонили и учтиво осведомились, не соглашусь ли я на встречу со спонсором (я тогда не знала такого слова) и вдохновителем этой новой премии, чтобы обсудить вопросы, с нею связанные (соглашусь). Встреча была назначена, дата и место согласованы. Ровно к назначенному времени я прибыла в грузинский ресторан неподалеку от Новодевичьего, и там меня ожидал сэр Майкл Кейн, типичный англичанин с трубкой — тогда в ресторанах еще курили… да я и сама курила в эти славные времена. Напоминаю, что год, предшествующий созданию премии, — 1990-й. За грузинским столом мы проговариваем параметры премии, я называю новые писательские имена и произведения — сэр Майкл Кейн все-таки интересуется, есть ли жизнь на Марсе, то бишь в современной русской словесности, — иначе кому помогать-то? С пылом уверяю его, что жизнь бьет ключом (литературный оптимизм у меня, как правило, берет верх — недаром я и последнюю книгу назвала «Феникс поет перед солнцем», а где оно?) — писатели живут сейчас нелегко, и любая помощь кстати, тем более крупная. И в валюте (а это было время, когда выбор профессии валютной проститутки был для девушки наиболее удачным — см. фильм «Интердевочка», сценарий которого, а потом и сам фильм Петра Наумовича Тодоровского я утверждала как член коллегии студии Вадима Черныха «Слово» при «Мосфильме»).

Таким же образом, как я понимаю, сэр Майкл Кейн встретился и с другими критиками. Списки номинаторов были подтверждены, процесс пошел, — пользуюсь бессмертным выражением Михаила Сергеевича. А я, побыв номинатором, вошла в жюри созыва 2000 года, уже после смерти сэра Майкла. Теперь в Москву на церемонию наезжает его жена, баронесса, — о титуле громко, отчетливо, с пафосом возвещает Игорь Шайтанов. Премия несколько раз меняла спонсора, и в конце концов бразды правления очутились в руках правления фонда «Русский Букер», который сам себя учредил.

А баронесса все еще украшает собой церемонию. Если не занята в британ­ском парламенте.

89

Финалисты всегда нервничают. И даже порой получается, что будущий лауреат может пропустить свою церемонию — из-за волнения не все хотят подвергать себя публичному унижению (см. выше случай Петрушевской). И не приезжают до уточнения позиций.

Вот случай с Людмилой Улицкой.

Я на этот раз в составе жюри «Русского Букера», вместе с Юрием Давыдовым (председатель), Александром Шаталовым, Дмитрием Бертманом («Геликон-опера»), Виталием Бабенко. В жюри пятеро. Сначала (для тех, кто не знает) жюри должно выбрать из длинного списка всех выдвинутых романов свою «шестерку», а уже во втором, окончательном, заходе — лауреата. «Шестерку» жюри вы­брало легко и быстро: год урожайный, зерна легко отделяются от плевел. В финал выходят «Кысь» Татьяны Толстой, «Ложится мгла на старые ступени» Александра Чудакова, роман Алана Черчесова «Венок на могилу ветра» — достойные соперники «Казуса Кукоцкого» Улицкой. Как проходит заседание? Утром, в день церемонии, затягиваясь часа на три, а то и четыре. Лауреатом стала Улицкая, — и я почему-то уверена, что именно ее хотели спонсоры из «Открытой России». Вечером приезжаем с Давыдовым и его женой Славой Тарощиной на церемонию, садимся за стол, — именно Улицкой-то и нет, а все остальные финалисты на месте. Наконец Игорь Шайтанов звонит ей по телефону, видимо, раскрывая тайну решения жюри, — и спустя полчаса Улицкая поднимается в зал, успевая к официальному объявлению результатов.

Но вообще знать решение — в ситуации, когда финалисты ничего не знают и все могут предполагать, — не самое приятное ощущение. Алан Черчесов приехал с красавицей-женой, в торжественном сопровождении целой осетинской диаспоры. И смотреть в его сторону, как и в сторону Александра Павловича Чудакова, было неприятно. Как будто кого-то обманываешь. Или, вернее, так — знаешь правду, но не говоришь.

А Татьяна Толстая церемонию проигнорировала.

Юрий Давыдов объявлял о решении грустным голосом — он болел за Чудакова.

Роман Чудакова получил своего «Букера», более того — «Букера Букеров», из всего десятилетия выбирали лауреата. Но автор до своего триумфа не дожил.

90

Нобелевский комитет пригласил меня — со спутником или спутницей — в Стокгольм на Нобелевскую неделю. Длинный, в несколько дней, праздник, разнообразные встречи, ланчи, ужины, лекции и, разумеется, посещение двух главных церемоний. Их именно две, и происходят они в один день: церемония награждения лауреатов в Концертхолле и торжественный ужин (с балом) в Стокгольмской ратуше.

В этот год Нобеля по литературе получала Вислава Шимборска. Я позвала дочь, которая в это время училась в Германии, в Берлине, — оттуда и прибыла паромом, и мы соединились в Стокгольме.

Поселили гостей (всех было человек двадцать) в том же отеле, где жили и лауреаты — чудесном, пятизвездочном, с видом через реку на Королевский дворец. Все встречались за завтраком внизу — ресторан и сам отель были уже украшены елками и еловыми гирляндами с живыми цветами. Темнело рано, ноябрь, и в старом городе около ресторанчиков зажигали факелы. Живой огонь добавлял адреналину. Кстати, Нобелевскую речь каждый лауреат читает перед «своей» публикой (химик — химикам, физик — физикам и т.д.) в Королевской Академии. Там мы и слушали Шимборску, накануне всех церемоний.

Зал для торжественного вручения украшен живыми желтыми и синими цветами (цвета шведского флага!). Доставленными сюда прямо с берегов Итальянской Ривьеры, из Сан-Ремо, где на своей вилле скончался Альфред Нобель. Звучит симфонический оркестр, поет какое-то очень знаменитое сопрано.

А зал ратуши, где проходит церемониальный ужин, уставлен длинными столами, на белых скатертях — особый фарфор для Нобелевской премии, тоже с желто-синим рисунком, серебро; студенты Стокгольма исполняют работу официантов — чтобы обслужить зал, требуется не меньше полутысячи помощников. Опять — музыка, речи, но краткие. Приглашенная молодежь сидит за отдельными столами, нас с Машей разделили.

На следующий день идем в гости к Бенгту Янгфельдту, слависту и другу Иосифа Бродского. Я познакомилась с ним, когда ездила в Луизиану под Копенгагеном на одну из первых встреч эмиграции и метрополии. Бенгт встречает нас словами: «После Нобелевского ужина Иосиф пришел к нам и съел двадцать Лялиных котлет!».

91

Обиды бывают не только у тех, кто не прошел в финал премии и тем более — не стал лауреатом. Это обиды понятные: «ведь я этого достойна», как говорится в слогане косметической фирмы «Л’Ореаль». Но обижаются и председатели жюри, бывает и такое. Обижаются — хотя известно, что в премиальных сюжетах — своя лотерея, и кто победит, зависит в конце концов от арифметики, от подсчета голосов. А жюристы своими аргументами голосуют как бог на душу положит. И чем сильнее их пытаются переубедить другие члены жюри, тем больше упрямятся, настаивая на своем.

Так обиделся Андрей Георгиевич Битов на итоги голосования по премии Белкина, когда он был председателем жюри. Как он на своем кандидате в лауреаты ни настаивал, убеждая других членов жюри в том, что его выбор — самый точный, жюри упорствовало, отличив повесть Владислава Отрошенко «Дело об инженерском городе». И так, и по-другому подходили к итогу, и прямым голосованием, и мягким рейтинговым — никак не получалось, чтобы победил битов­ский финалист.

В конце концов так и записали в протоколе заседания жюри — присудили лавры Отрошенко.

И вот церемония, все вполне прилично, — Битов явно недоволен результатом, но праздника не испортил. Вручение состоялось. Но Битов обиду затаил.

Через несколько месяцев он ответил на ситуацию, которая ущемила его самолюбие, недовольным эссе — «Записки жюриста». А еще через полгода учредил (совместно со знакомым питерским предпринимателем и благотворителем А.Н. Жуковым (который, помните, привел в божеский вид «будку» Ахматовой в Комарове, где ныне проживает летом прозаик, а главное, секретарь питерского Союза писателей Валерий Попов) новую премию — Новую Пушкинскую, так назвали. И нет там никакого жюри. И решение принимает сам Битов, без никаких обсуждений. (Даже товарищ Сталин глядится демократом — почитайте К. Симонова, записки о премиальных решениях по Сталинским премиям «Глазами человека моего поколения».) И первую премию он присуждает кому? Правильно. Тому, кого тогда забаллотировало белкинское жюри.

Еще одна обида председателя жюри на общее решение вылилась в прямую демонстрацию. Василий Павлович Аксенов, будучи председателем букеровского жюри в 2005 году, явно предпочел бы победу Анатолия Генриховича Наймана (прозе Анатолия Генриховича с «Букером» не везло, против него была выстроена непробиваемая стенка из недоброжелателей-моралистов), и с удовольствием вручил бы премию человеку своего поколения. Звезды на небе и члены жюри на земле решили иначе — и премию присудили (при окончательном подсчете голосов, опять победила арифметика) молодому на тот момент писателю из Ростова-на-Дону Денису Гуцко, его роману «Без пути-следа». Василий Павлович разозлился и отказался торжественно вручать лауреату награду. Пришлось выйти другому члену жюри — Василий Павлович выражал свой протест, продолжая сидеть на стуле. И к журналистам с лауреатом, как положено по регламенту премии, тоже не вышел.

(Мы с Александром Павловичем Нилиным на предыдущем букеровском обеде сидели за столиком с другом Василия Павловича, тоже шестидесятником, только парижским, — Анатолием Тихоновичем Гладилиным. Он болел за Аксенова, который соревновался тогда за лауреатство «Вольтерьянками и вольтерьянцами» и получил «Букера»).

Что же до Гуцко, то он поступил единственно правильным образом: не отреагировал никак. Не дрогнул голосом и бровью не повел — и тем самым выиграл еще раз.

92

Симпатия к человеку своего поколения побеждает порой на бессознательном, вернее, на подсознательном уровне.

Идет первый сезон премии «Белла». Она по уставу вручается молодому поэту за одно (!) опубликованное в течение календарного года стихотворение и за эссе о поэзии (тут возраст претендента значения не имеет). В этом сюжете я в роли председателя жюри. Жюри прекрасное — Михаил Натанович Айзенберг, Андрей Юрьевич Арьев, Максим Альбертович Амелин, Борис Асафович Мессерер. (Открою тайну, почему фамилии членов жюри начинаются на букву «а». Учредители предложили мне составить и возглавить жюри. Я начала составлять список жюри, листая записную книжку. И дальше буквы «а» не пошла, обнаружив сразу телефоны трех достойнейших литераторов, этого было достаточно.) Решение о коротком списке (в финал должны выйти трое по каждой номинации) далось не очень легко, но в спорах Борис Асафович участия не принимал, препоручив выбор консенсусу голосов. Решение о лауреатах принимается в день торжественной церемонии. И вот тут (дело происходит в Вероне) голос Бориса Асафовича звучит и значит. В финал эссеистов вышел Александр Жолковский, его эссе — об одном стихотворении Александра Кушнера, остальные финалисты — совсем новых поколений; Борис Асафович высказывается в пользу Жолковского. Читал ли он это эссе? Пусть это останется тайной. Радуемся за Жолковского, это — первая премия в его длинной (семьдесят пять лет все-таки) жизни, но другие, Мария Степанова и Алексей Конаков, написали отнюдь не слабые эссе.

Симпатия поколения — победила.

93

Моей близкой подруге Хайди Тальявини исполнилось энное количество лет, совсем, на мой взгляд, небольшое, но по законам Швейцарии, где она, карьерный дипломат, дослужилась до чина посла, государственные служащие должны, этого возраста достигнув, объявлять о своей отставке. Она хотела отпраздновать свою отставку как можно более пышно. Объясняла это желание вот как: она никогда не выходила замуж, а значит, у нее не было свадьбы; у нее не было детей, и поэтому не было званых и широких, как принято у итальянцев (а она наполовину итальянка), праздников по поводу их крестин. И по всем этим причинам она себе позволила это. Это началось с покупки ярко-алого костюма от Диора на париж­ской авеню Монтень, поступок даже для нее головокружительный, и совершила она его исключительно потому, что была вместе со своей приятельницей-австрийкой, дамой тоже в ранге посла (Австрии во Франции). Закончилось это внушительным приемом на вилле Корсини в Тоскане. Вилла (изначально Медичи, это была летняя резиденция семейства Медичи) расположена недалеко от Флоренции, но целиком в тосканском пейзаже, куда ни поверни голову. Прием — на огромной крытой террасе с фресками XVI века по потолку. Владелец виллы оказался потомком Олсуфьевых, женатым на маркизе Корсини. (И потомок, и маркиза, разумеется, принимали участие в празднике и сидели на самых почетных местах, рядом с виновницей торжества.) Арендовать виллу на вечер и устроить прием стоит дорого, — цена автомобиля. Но всем было хорошо и уютно за большими круглыми столами, в июне, с огромными окнами в светлый тосканский вечер. Сто двадцать дипломатов, прибывших, чтобы за­свидетельствовать свое почтение, говорили на разных языках — сама хозяйка праздника на семи. Но самое удивительное заключается в том, насколько все это было естественно — в парке, на вилле, на одном из всечеловеческих холмов, яснеющих в Тоскане. Никакого надувания щек, никаких тостов — за исключением тоста самой Хайди, вкратце изложившей суть дела, всех здесь собравшего, и предложившей выпить за гостей. Она училась в Женевском университете у Жоржа Нива, с которым я сидела за столом рядом, — полюбила с его подачи русский язык и русскую классику. Он, конечно, измучил ее, заставляя с еще ограниченным знанием русского писать курсовую по Николаю Лескову, а диплом по Юрию Тынянову. Это и не каждый из отечественных студентов потянет. Но широте она научилась, это точно. Отсюда и прощание с МИДом Швейцарии, исполненное с таким размахом.

Позже окажется, что прием по случаю отставки был преждевременным: ей приходится продолжать работать в тяжелых конфликтных ситуациях, — вот и сейчас она старается остановить войну на юго-востоке Украины.

94

Именно Хайди сделала в Переделкине последнюю «дачную» фотографию Рыбакова.

Анатолий Наумович Рыбаков был человеком энергичным, дисциплинированным и организованным — хотя никогда и нигде, вернувшись с войны майором с боевыми орденами, не служил. Засел в снятой подмосковной избе и написал за лето свой «Кортик». Так и работал, почти ежедневно и по несколько часов до конца своих дней. Он любил сам давать указания себе, да и другим тоже, оформляя их в виде изречений. Одно я запомнила навсегда: «Не сломалось — не чини». (Когда меня, правда, редко, но все же посещает желание что-то в доме преобразовать и улучшить, я стараюсь охолонуть себя этим парадоксальным только на первый взгляд соображением.) Он писал черным фломастером маленькие плакаты на твердом листе формата А4 и вывешивал их у себя в кабинете. Изречение «Чтобы написать, надо писать» было прикреплено на стене рядом с вырезанным откуда-то портретом любимого им Бальзака, всегда работавшего много и плодотворно. И сам Анатолий Наумович неуклонно следовал этому правилу. Был настоящим писателем от слова «писать», сочинял всегда, сколько я его помню. Его кабинет был действительно рабочим. Сначала писал свои сочинения страницами от руки, потом — сам перепечатывал эти страницы на машинке. Переделывал свои книги в сценарии, никому не доверяя эту работу, — испортят. Доверял в работе только себе самому.

У меня хранится рукопись «Бронзовой птицы» — еще в толстой тетради, ровным и четким, молодым почерком. А в Нью-Йорке, в квартире на Бродвее, которую он купил на свои гонорары за переводы «Детей Арбата» и куда переехал в 1991-м, не приняв душой Ельцина и его режим (каждый год проводил там по восемь-девять месяцев, кроме лета в Переделкине), работал над «Романом-воспоминанием». Читал вслух главы, когда я прилетала.

Чтобы написать, надо писать. Это не изречение, это завещание.

95

Торжественная церемония вручения «Большой книги» в Пашковом доме. Идет программа — все в соответствии с предлагаемым сценарием. Полно отборной литературной и окололитературной публики. Я церемонии такого рода не очень люблю — со специальным сценарием и оформлением, нанятыми «массовиками-затейниками», которые, не в силах правильно произнести фамилии писателя и названия его книги, обязательно запутаются в ударении. Последний раз эти ведущие (как правило, из породы телеведущих) держали в руках книгу в прошлом веке. На подиум поочередно вызываются финалисты, попавшие в короткий список, потеют под софитами. Насильно улыбаются. Вроде бы, в одном шаге от десятков тысяч долларов, но все, кроме трех счастливчиков, сконфуженно удовольствуются дизайнерским букетом.

Имена победителей объявлены, букеты (и чеки избранным) вручены, — публика переходит к фуршету. Фуршет — сегрегационный: финалистов со спонсорами просят пройти в отдельный кабинет, а для остальной публики, включая членов жюри, то есть членов Литературной Академии, членов экспертной комиссии (вместе с проникающими везде, на любую халяву) накрыто на выходе из зала. Типа пирожки и сырники с плохим вином.

И в этот момент на сцене-подиуме появляется Людмила Петрушевская в роскошной шляпе от Параджанова, со своим оркестриком-кабаре, — ее исполнение приготовили в качестве подарка. Но тусовочная публика, рванувшаяся к фуршету, не обращает на Петрушевскую никакого внимания, заглушает своим гомоном ее пение. Только какая-то одинокая тетя сидит в опустевших рядах. Петрушевская героически продолжает петь и поет всю намеченную программу. Так мы любим литературу и лучших русских писателей.

96

Переделкино вызывает у меня самые разнообразные чувства. Когда я впервые приехала в гости лет в четырнадцать, я была поражена тем, что дачи могут быть зимними. И люди в них прекрасно себя чувствуют, когда на огромных еловых лапах лежит снег (по моим детским понятиям, дача могла быть только летней — в Мамонтовке. В Строгине, где круглый год жил дед, был дом. Папина мама, другая бабушка, жила в Ильинке и зимой — там тоже дом, только очень холодный; за бабушку было страшно, но она уезжать на зиму в Москву категорически отказывалась). Потом уже, когда мы семьей приезжали в гости к Анатолию Наумовичу, — поражало чувство деятельного подъема, уверенности в себе, которое распространял вокруг себя и на прогулках, и в доме Рыбаков. После его смерти, когда я сама стала арендатором той дачи, в которой он прожил полвека, было странное чувство защищенности, как будто это возможно, что мертвые тебя защищают. После того как дача 30 августа 2012 года сгорела, чувства замерзли.

А в дом творчества «Переделкино» я однажды купила путевку. Приехала, положила зубную щетку на умывальник и тут же отбыла по каким-то делам в Москву. Вернулась только через 24 дня — за щеткой, так мне изначально стало там неприятно. Как будто везде какая-то паутина. И больше никогда, никогда туда не «заселялась». Не то что я вообще была против домов творчества — нет, я прекрасно себя чувствовала в Малеевке, каталась с семейством на лыжах в зимние каникулы. В Дубултах. На Пицунде.

А тут что-то в воздухе было такое… проколото насквозь.

Не рифмами.

Хотя, может быть, и рифмами тоже.

97

Спрашивают за границей: у вас до сих пор поют Окуджаву? Или все-таки уже нет? Вопрос сложный. Я живу в Переделкине неподалеку от музея Окуджавы, где благодаря стараниям Ольги Владимировны Окуджава и ее помощников каждую субботу (а то и воскресенье) днем звенит колокольчик (Булат собирал колокольчики, ряды их висят на террасе и издают звон, если сквозит), открывающий выступления вживую Х или У (иногда очень даже именитых), и песни Окуджавы и других бардов очень даже поют, хотя мне лично гораздо больше по духу исполнение самого поэта, его интерпретаторов я недолюбливаю. О чем это говорит — и о чем говорит цепочка немолодых интеллигентных женщин (в основном), тянущихся со станции Мичуринец к своему духовному источнику на «Булатовские субботы»? Да ни о чем не говорит. Потому что люди, тем более самые почтительные к своим культурным и литературным, артистическим и проч. гуру, так с ними и сосуществуют в полном симбиозе, — а других, новых, им и не надобно, они о ком-то (чем-то) на новенького благосклонно услышат и даже покивают головой, но не запомнят и уже в свой духовный багажик не возьмут. Для них имена навсегда — Фазиль, Булат, Алла (Демидова), Алик (Городницкий), Никитины… Или — перепев, рассказ о них, книги о них и т.д.

Новые поколения литераторов лишены окружения не только почитателей, но и читателей. Кто им может продлить литературную жизнь — и память о них? Где сейчас покойный Дмитрий Александрович Пригов, на какой станции любви и признания? А те, кто еще ближе к актуальным-молодым? Их имена подхватывают такие же, как они, и только.

Так и уходят, растворяясь во времени, — если не оказалось вдовы, продлевающей память.

98

После того как у меня сгорела дачная библиотека (вместе с дачей), а здесь, в Переделкине, я обитаю с 1995 года, почти двадцать лучших для книгоиздания лет, — и собирала я эти книги именно здесь, потому что здесь жила и работала (а не в московской квартире, где оставалась вся моя «предыдущая» библиотека), надо потихоньку что-то восстанавливать. Кое-что покупаю, кое-что и дарят, спасибо всем дарящим. (Спасибо Ирине Карякиной-Зориной, вот пример замечательной жены и прекрасной вдовы, собранных и изданных ею карякин­ских книг много, с десяток; она мне подарила часть карякинской библиотеки.) И вот что обнаружилось: чаще всего дарят книги конца 80-х — начала 90-х, периода книжно-журнального бума. Запрещенных до того авторов — но еще на плохой газетной бумажке, серо-желтой, уже кое-где рассыпающейся в труху. Как мы дрожали над этими изданиями! Потом они обросли выверенными, уточненными переизданиями, с настоящими комментариями, дельными и полезными (не публицистиче­скими, как в конце 80-х) предисловиями. А многие люди, застрявшие в своем восприятии жизни в начале 90-х, их уже и не покупали — а зачем? Замятин у нас уже есть, и Платонов есть… Тиражи падали — в конце 80-х сборник Платонова с моим предисловием вышел тиражом 50 тысяч экземпляров, сейчас хорошо если наберет несколько тысяч. Искандер — даже не сам, а моя книга о нем, «Смех против страха», вышла тиражом 35 тысяч, — а последний том искандеровского собрания сочинений, десятый, набрал тираж всего три тысячи.

И все-таки я эти газетно-бумажные книжки очень ценю — они первые прорвали блокаду.

99

Для многих пишущих и никак не попадающих на страницы журнала ревнивцев «тайна, покрытая мраком» — как принимаются в журнале решения о публикации. Когда говорю — читаем, обсуждаем — не верят. Думают, хитро отвожу от главного: кто кого и как проталкивает. (Разумеется, по знакомству.) Знаем-знаем — печатаете своих, свою тусовку. Между тем с большинством из авторов журнала я просто не знакома. С кем-то знакомилась после публикации. Вот и вся «тайна».

Нравится — печатаем, не нравится — не печатаем.

Выступаю на ежегодной конференции американских русистов в Бостоне, вот эту самую фразу — за круглым столом, украшенным Татьяной Никитичной Толстой, Олегом Григорьевичам Чухонцевым, Григорием Шалвовичем Чхарти­швили, в будущем Б. Акуниным, Львом Александровичем Аннинским, — и произношу. Из зала, из публики — гневная реакция поэтессы М.Т. Как это? Кто допустил такое самовольство? Подоплека проста: стихи М.Т. к публикации не приняли — как раз невзирая на личное знакомство.

100

В том же ЦДЛ, но не в залах, большом или малом, и не в ресторане, а по лестнице над ним и направо, в отдельном кабинете, бывшей восьмой комнате, где раньше собирались критики, однажды здесь мы отмечали день рождения Юза Алешковского, — ужин с Дмитрием Анатольевичем Медведевым. Он — в ранге вице-премьера. Приглашены человек двадцать писателей разных поколений — от Дмитрия Львовича Быкова и Ольги Александровны Славниковой до Владимира Семеновича Маканина. Сначала все приглашенные чинно толпятся в предбаннике — раньше там был читальный зал для писателей, а теперь что-то явно развратное, судя по розовой обнаженке на стенах. Писатели выкладывают на стол принесенные в дар книжечки.

Приглашают — и всех усаживают вокруг широкого овального стола, обильно уставленного закусками. Усаживают по алфавиту, чтобы никому не было обидно. Слева от Медведева Василий Павлович Аксенов — и далее по часовой стрелке. Я оказываюсь как раз через стол с Медведевым, напротив.

Меню, специально отпечатанное для этого ужина, у меня тоже сгорело. (Я его потом держала на книжном стеллаже в кабинете, развлекать гостей.) В меню был выбор — между олениной с дикими ягодами, речным лососем, медвежатиной и чем-то еще. Официанты стелились. Ужин продолжался три часа с половиной, — щедро, Дмитрий Анатольевич государственного времени не жалел. И почти не ел, потому что кротко отвечал на вопросы, которыми заканчивалось каждое писательское выступление. И ведь все горячились, и каждый его о чем-то важном, судьбоносном умудрился спросить. Кроме Дмитрия Львовича, который демонстративно зевал и смотрел в мобильный телефон.

И что теперь Медведев? Прав Ходасевич: «Время, ветер и песок».

101

С прошлого учебного года ко всему прочему я веду в Московском университете спецкурс — рассказываю о разнообразных жанрах современной критики, и, соответственно, без обращения к публикациям в толстых литературных, кино- и театральных журналах не обходится. «Дети» — как я для себя называю своих студентов — очень разные (но все — с русского отделения филологического факультета). Увы, мало что (до нашей встречи) о журналах знающие. Они написали эссе — о том (как они понимают), для чего нужны эти самые журналы. И каждый написал по-своему.

Но не в этом дело, как любит говорить мой друг поэт Ч. Дело в том, как у них разгораются глаза и как они рвут из рук те «бумажные» экземпляры, которые я приношу на занятия — хотя все они знают о существовании «Журнального зала» в Интернете и туда заглядывают.

Спросила: а почему им интересна современная словесность в разных ее проявлениях? И вот ответ: устали от классики, все классика да классика, и в школе, и в университете…

Так что наше литературное дело еще нужно. Востребовано. Хотя бы как возможная альтернатива — для чтения, познания, размышления.

И — для дипломной работы.

Источник: magazines.russ.ru

Вернуться